Posted 28 мая 2009,, 20:00
Published 28 мая 2009,, 20:00
Modified 8 марта, 07:30
Updated 8 марта, 07:30
Говорят, природа отдыхает на детях великих людей. В одних случаях это так, в других – нет, и далеко не все потомки гениев заслуживают лишь пренебрежительной снисходительности. Написанные чисто, без срывов вкуса, стихи Евгения Борисовича Пастернака не претендуют на соревнование с отцом, но те, кто не знал лично Бориса Леонидовича, облагодетельствованы тем, что и черты его лица, и гул голоса, и отсветы отцовского характера сохранены в сыне.
Назвав Сергея Соловьева, внука и полного тезку великого историка России, «голубоглазым гимназистиком», Андрей Белый вовсе не издевался над ним, а скорее легко, по-доброму улыбнулся. Подзатянувшийся «гимназизм» чувствовался и в Николае Гумилеве, как можно понять из воспоминаний Анны Ахматовой, да и в других поэтах Серебряного века, но это была не просто инфантильность, а сочетание начитанности и романтической наивности, когда подростки поглощали вперемежку Фенимора Купера и Артура Шопенгауэра. Нынче инфантильность зиждется на нечитании книг или на недовоспитанном вкусе, создавая лишь иллюзию образованности.
С Сережей Соловьевым (будущим отцом Сергием) Боря Бугаев (будущий Андрей Белый) подружился, когда тому было 11–12 лет, а самому Боре 16–17. Обратимся прямо к тем очаровательным стихам Андрея Белого, из которых я пока выдернул только одну строчку: «Сережа Соловьев» – ребенок, Живой смышленый ангеленок <...> Роднею Соловьевской всей Он встречен был, как Моисей: Две бабушки, четыре дяди, И, кажется, шестнадцать тёть, Его выращивали пяди, Но сохранил его Господь; Трех лет, ну право же-с, ей-Богу-с, – Трех лет (скажу без лишних слов), Трех лет ему открылся Логос, Шести – Григорий Богослов, Семи – словарь французских слов; Перелагать свои святыни Уже с четырнадцати лет Умея в звучные латыни, Он – вот, провидец и поэт, Ключарь небес, матерый мистик, Голубоглазый гимназистик <...>»
В отношениях прежних интеллигентов любовь и обоюдное уважение умерялись доброжелательной иронией, не отменявшей, впрочем, и взаимной строгости и неуступчивости во взглядах на искусство, в политических симпатиях и антипатиях. Младшие как равные участвовали в философствованиях старших и благодаря этому стремительно обгоняли свой возраст.
«…Милый Сережа, блестящий человек, будущий ученый- филолог, брат по духу и по крови, великолепный патриарх, продолжатель рода…» – писал Александр Блок о 26-летнем юноше, не догадываясь, что их братство не то что оборвется, но неизбежно сойдет на нет, слава Богу, без коммунальных ссор – тогда и расходиться умели по-человечески…
Сережа любил Блока только первого тома, с бесплотными видениями Прекрасной Дамы, вылепленной из петербургских туманов, и его собственная поэзия была тенью блоковских теней. Сергей Соловьев не состоялся как большой поэт именно из-за непреодоленного влияния раннего Блока, который сам-то не побоялся содрать с себя кожу прежней формы и тематики. Не меняя души, он безгранично расширил ее до стихотворения «Под насыпью во рву некошеном…», где, шокируя многих поклонников, породнился с Некрасовым. Не отвернулся от гонимой в символистском кругу повествовательности в «Вольных мыслях», открыто позаимствовал пушкинскую эпику в «Возмездии» и бесстрашно уронил себя до величайшего уличного лубка – поэмы «Двенадцать», выросшей до библейской мистерии, по-разному, но одинаково зашоренно не понятой современниками.
Лучшим же произведением Сергея Соловьева, возвышающимся над его подчеркнуто архаичными стихами, оказался именно жестко, резко, крупно написанный «Петербург» – здесь ему помогла внутренняя близость с Андреем Белым, бессонные разговоры с ним об истории, когда тот впадал почти в глухариное токование, перемежаемое, однако, трагическими прозрениями.
Но стоило ли заводить разговор о Сергее Соловьеве, из которого все-таки не получился большой поэт? Да, стоило, ибо и он представляет ту нравственную среду, которая оказала влияние на всю интеллигенцию России. Соловьевы были носителями фамильной национальной совести. Но по беспечной доверчивости они проморгали угрозу варварского захвата и вырубки своего вишневого сада.
Мемуары Сергея Соловьева изданы лишь в XXI веке, но сохранили актуальность, ибо предостерегают от прелестной безответственности прекраснодушия, когда наползающую тень опасности не хочется замечать из-за обволакивающего хитросплетения кружевных взаимоотношений.
Семнадцати лет Сергей Соловьев потерял сразу и отца, и мать, покончившую с собой после смерти мужа. С годами он уходил в античность, в мистическое язычество, даже от самого Блока в «аполонничанье» Валерия Брюсова и с детским высокомерием отзывался о Ф.М. Достоевском, Л.Н. Толстом, А.П. Чехове, М. Горьком, которые не воспаряли над жизнью, а погружались в нее: «Любовь к слову испаряется у Достоевского, совсем гаснет у Толстого <...> Наконец, хам вторгается в нашу литературу в лице земского доктора и босяка». Но в мемуарах Сергей Соловьев оставил прекрасные реалистические зарисовки родственников, противореча своей нелюбви к реализму.
«Дед мой Сергей Михайлович Соловьев <...> был самобытный русский кремень <...> В силу сложившегося у него нравственного и общественного идеала он не мог примкнуть ни к одной из партий и всегда плыл против течения. Русский патриот и убежденный западник, основатель критического метода в русской истории и твердо верующий православный, либерал, не любивший Николая I и Филарета, и мрачный пессимист, и консерватор в «эпоху великих реформ» – Сергей Михайлович никогда не имел опоры вне себя, вне своей совести и веры. Это положение неотдыхающего борца сделало его несколько угрюмым и тяжеловатым для окружающих».
О его жене, бабушке Поликсене Владимировне, внук рассказывает: «Она буквально была раздавлена и двенадцатью детьми и двадцатью восьмью томами «Истории». <...> «Я в детстве была большая фантазерка, – признавалась мне бабушка, – прохожу мимо осины и боюсь, что увижу на ней Иуду». А это – о своей тетке, поэтессе Поликсене Соловьевой: «В ней не было почти ничего женского; и наружностью, и характером она походила на мальчика. <...> Любовь занимает большое место в поэзии Поликсены Сергеевны. Но, как у Сафо, все ее эротические стихи обращены к женщинам, иной любви она никогда не испытала. <...> Раз она мне высказала такую мысль: «Все Соловьевы – глубоко несчастные люди. Они ищут на земле любви, которой найти невозможно. Это искание любви у одних из нас выражается в самой высокой форме, у других в низкой и грубой». <...>
Дед Сергей Михайлович был богатырем, но, очевидно, человеку большого умственного труда нельзя безнаказанно плодиться и множиться. Я вижу, как от нашего семейного ствола грустно отпадают благоухавшие, но худосочные ветви».
Как странно сейчас звучат слова о жизни дореволюционной профессорской семьи: «Март и начало апреля мы проводили на Ривьере». «Вот как зажралась тогдашняя интеллигенция, – может ухмыльнуться какой-нибудь нынешний Писарев. – Они и революцию спровоцировали». Но еще неизвестно, что может спровоцировать сегодняшняя злость.
При либерально-снисходительном отношении к прислуге Сергей Соловьев безжалостно описал экономку Лидию Григорьевну: «Скоро все заметили, что Лидия Григорьевна сплошь врет. <...> Но всего хуже было то, что съестные припасы стали выходить с необъяснимой скоростью. Лидия Григорьевна появлялась к обеду в великолепных платьях, а мука в кладовой иссякла. <...> Наконец был созван семейный совет, и на нем принято решение удалить Лидию Григорьевну. Мне было ее очень жаль (! – Е.Е.). Уезжая, она оставила в постели тети Наташи вилку.
– Недобрый знак! – шептались прислуги».
Еще в гимназии Сережа влюбился без памяти, что доказывали высокопарные описания его Прекрасной Дамы, – он подхватил роль раннего Блока, от которой сам Блок уже отказался: «Как белое облако, плыла она навстречу мне, опустив глаза и накрыв их легкой вуалью, и камни тротуара сияли, как будто на них вырастали лилии».
Однажды, провожая ее, он запрыгнул в поезд и проехался до Голутвина, а потом сошел и «стоял между рельсами, не сводя взоров с освещенного окна, и не хотел уходить, пока вагон не тронется. <...> Вдруг на площадке вагона появился Илья Львович (дядя девушки. – Е.Е.) без пальто и без шапки:
– Голубчик! – кричал он мне. – Да вас раздавят!»
Так и случилось. Его, как многих прекраснодушных интеллигентов, которые трогательно жалели даже обворовывавших их экономок, раздавила реальность, похожая на внезапно вылетевший из-за поворота бронепоезд истории, расписанный по бокам беспощадными лозунгами.
Сергей Соловьев попытался укрыться в религии. Принял духовный сан, в 1916 году был рукоположен в православные священники. Затем, в 1920-м, присоединился к католической церкви и в 1924–1931 годах служил в храме Непорочного Зачатия в Москве, на Малой Грузинской, пока не был арестован. Его запугали тем, что посадят дочерей, если он не признается в шпионаже своем и своих прихожан. Он не выдержал, подписал всё, чего от него добивались, и мучительно признавался близким: «Я всех предал!» Его «пожалели», определив душевно больным хроником, и он долго скитался по психушкам, откуда иногда отпускали, но потом снова забирали. Он и умер в психбольнице.
А в детстве он придумал игру: «Она называлась «искать море-океан». «Искать море-океан» значило: идти прямо вперед, не останавливаясь ни перед каким препятствием. Если впереди забор, нельзя его обойти, надо через него перелезть; если чаща колючих кустов – при сквозь эту чащу; если болото – мокни в болоте. Опасная игра. Я играл в нее не только в детские годы…»
Но, когда мальчик Сережа перелезал через заборы, стремясь к морю-океану, на заборах еще не было колючей проволоки.
Петербург |
* * *