Posted 27 октября 2011,, 20:00

Published 27 октября 2011,, 20:00

Modified 8 марта, 06:15

Updated 8 марта, 06:15

Воевал, писал, сидел

Воевал, писал, сидел

27 октября 2011, 20:00
Юлий ДАНИЭЛЬ 1925, Москва – 1988, там же

В моей первой заграничной поездке на переходе от весны к лету 1960 года вся наша туристская писательская группа сидела за столом в древнем монастыре недалеко от Софии вместе с молодым болгарским поэтом Любомиром Левчевым. Вдруг вбежал озабоченный человек и что-то прошептал ему на ухо. Любомир изменился в лице и, чтобы не услышал никто из нашей группы, в которой были очень разные люди, тоже на ухо прошептал мне: «Женя, плохая весть – Пастернак умер». Как и у нас, в Болгарии произносить это имя с сочувствием было небезопасно. Я вскочил, отвел Любимира в сторону и попросил отвезти меня на почту, чтобы отправить семье Бориса Леонидовича телеграмму с соболезнованиями. «Я сам это сделаю, – вызвался Любомир. – Напиши текст». Я набросал несколько фраз и отдал ему. Он уехал в Софию, а вечером, когда мы встретились, обнял меня и сказал: «Не беспокойся. Телеграмму я отправил». Лишь через много лет он повинился, что телеграмму не стал отсылать, потому что боялся за меня. Он понимал, что мои соболезнования, да еще из-за границы, могут счесть за демонстративное восхваление «идеологического врага», как тогда величали великого поэта на его Родине.

На похоронах, как мне рассказали, особого рода фотографы подходили к тем, кто провожал гроб на кладбище, и в упор снимали их крупным планом. Где теперь эта фотохроника с лицами отважных людей, не побоявшихся хоронить Бориса Пастернака? Вскоре мне попалась поразительная любительская фотография, на которой двое молодых мужчин – один с народнической бородкой, другой с чуть вьющимися волосами – выносят из дома поэта крышку гроба. У обоих – полные неподдельной печали лица интеллигентов, выполнявших свой долг с осознанием значительности происходящего. Но кого из своих знакомых я ни спрашивал, никто не знал, кто они такие.

Через пять лет после похорон Пастернака, в сентябре 1965 года, разнеслась весть о том, что КГБ арестовал писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля, печатавших за границей свои «антисоветские произведения» под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак. Их книги мне были знакомы по Тамиздату, но, честно говоря, не очень нравились, и я даже предполагал, что это зарубежная мистификация. Я был ошеломлен раскрытием псевдонимов, потому что Синявский успел прекрасно зарекомендовать себя умной и благородной статьей к тому Пастернака в Большой серии «Библиотеки поэта». Автор статьи вызывал уважение своими знаниями, тонкостью вкуса, но, как мне казалось, походил на кабинетного филолога, далекого от житейских потрясений. Имя Даниэля попадалось изредка, да и то лишь под переводами. Однако я слышал, что он ушел на войну юнцом и перенес тяжелое ранение, а чувство должника перед фронтовиками у меня было с детства.

По себе зная, как легко у нас наклеивают ярлыки и как политические обвинения превращаются в стремительно катящийся и разрастающийся снежный ком, я обратился к секретарю ЦК П.Н. Демичеву с просьбой ни в коем случае не заводить уголовного дела. Но он мне сказал, что сам пытался уговорить первого секретаря Союза писателей Константина Федина, чтобы союз взял Синявского и Даниэля на поруки. Однако Федин, которого Юрий Олеша метко окрестил «чучелом орла», замахал руками: «Нет, мы не будем пачкаться, только уголовный суд, только уголовный...»

Вместе с другими заступниками Синявского и Даниэля я получил приглашение на этот суд. Очевидно, нам хотели предъявить ничтожных и сломленных людей, вина которых будет очевидна. Организаторы расправы помнили, как почти поголовно во всем признавались, наговаривали на себя и каялись подсудимые на процессах сталинских времен, и надеялись, что нынешние жертвы, парализованные генетическим страхом, точно так же будут растерянно оправдываться и потеряют героический ореол мучеников. Но обвинители растерялись сами.

Я был ошеломлен, когда, войдя в зал суда, увидел обвиняемых: это оказались те самые молодые люди, которые на похоронах Пастернака несли крышку его гроба. И в судебном заседании они вели себя с тем же внутренним достоинством. Они не отпирались, спокойно признав факт передачи своих произведений за границу, но так же спокойно отказывались признать себя виновными в антипатриотической деятельности, отстаивая право писателей на метафорическую сатиру, которой отдали дань в своей прозе. Это поведение разительно отличалось от напускной и легковесной интеллигентности председателя суда Л.Н. Смирнова. Перед рассудительностью Синявского был беспомощен и он, и так называемые общественные обвинители – то и дело сбивающаяся на визг Зоя Кедрина и переходящий по старой памяти на допросный чекистский рык Аркадий Васильев. Синявский говорил с ними как терпеливо снисходительный врач с элементарно безграмотными в медицине пациентами, которые стараются лечить доктора вместо самих себя. Ему было смертельно скучно с ними разговаривать, он понимал, что они безнадежны, ибо послушно выполняли задание – быть неизлечимо больными.

Совсем иначе вел себя Юлий Даниэль. Он был как Василий Теркин на том свете, но в шолом-алейхемовском варианте. Он сам себя веселил шуточками и остротами, лишь бы не поддаваться унынию этого серного адища, и создавал себе личное хорошее настроение, чем приводил в бешенство обвинителей, особенно Аркадия Васильева, который чем больше старался спрятать свою ярость, тем больше ее показывал, закусывая губы и ломая карандаши. На этом нравственно провалившемся судилище я понял, что перемены в нашей стране необратимы, что они будут продолжаться, хотя «бег времени» могут останавливать и даже крутить назад, повисая на стрелках часов истории.

В недавнем телефильме о Брежневе любовно живописуется его мягкость, добродушие и забота о людях. Как будто не при нем окончательно опустели магазины, жестоко преследовались Александр Солженицын и Андрей Сахаров, тянулась бессмысленная война в Афганистане, советские танки вторглись в Прагу, сделав невозможным мирное перерастание насильственного эрзаца социализма в социализм с человеческим лицом. Как будто в помине не было постыдных судов над инакомыслящими. А ведь эти люди пробуждали гражданскую совесть. И за это шли в тюрьмы и лагеря.

Пять лет в лагерях строгого режима отсидел Юлий Даниэль, больше пяти лет из семи, определенных приговором, – Андрей Синявский.

Как же сложились их судьбы после лагеря?

Синявский, освободившись, уехал в Париж, где блестяще преподавал в Сорбонне русскую литературу. Думаю, его ранние гротесковые сочинения уцелеют как драгоценные документы рассвобождения российской мысли, а живой читательский интерес сохранят прежде всего такие новаторские книги, как «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя», «Голос из хора»… А у Юлия Даниэля останутся лучшие стихи и все-таки (пусть я противоречу сам себе) повесть «Говорит Москва», впервые напечатанная под псевдонимом на Западе. В ней есть не только страсть памфлета, но и пульсирующая исповедальная струя. Вчитайтесь и в замечательную проповедь интернационализма на лагерном фоне в его «Свободной охоте» и вдумайтесь в спор с К.Э. Циолковским о будущем. И вообще приглядитесь к Даниэлю.

Особое спасибо ему за чуть грустные уроки жизнерадостности.

Здорово написал о нем Фазиль Искандер:

Сердце радоваться радо

За тебя – ты всё успел,

Что успеть в России надо:

Воевал, писал, сидел.

Однажды в неплохой компании, когда я пытался высказать нечто, как мне казалось, важное, а меня безнадежно прерывали подвыпившие гости, Юлий поймал какой-то зазор в общем гвалте и быстро и деловито мне подмигнул: «Женя, штурмуйте паузу!» Я тогда написал сам себе и всем молодым девизное стихотворение «Штурмуйте паузу!». А сейчас – другое на эту же тему.

Бутылка в море

Плещет в море волна ласковая,
Плещет, плещет и бутыль шевелит,
Потихоньку ополаскивая,
Осьминогам ее трогать не велит.

Ветер носится, посвистывая,
Вести носит от земли до земли,
Синева глядит неистовая,
Не заметят ли бутылку корабли.

Цепи с грохотом потравливая,
Соберутся корабли всех морей:
Вон плывет письмо отправленное,
Подбирайте-ка бутылку поскорей!

У судьбы моряцкой выпрошенный,
Открывается конверт из стекла:
Ждет моряк, на скалы выброшенный,
Два столетья, чтобы помощь подошла1.

Часовой
Два фрагмента


А если я на проволоку? Если
Я на «запретку»? Если захочу,
Чтоб вы пропали, сгинули, исчезли?
Тебе услуга будет по плечу?

Решайся, ну! Тебе ведь тоже тошно
В мордовской Богом проклятой дыре.
Ведь ты получишь отпуск – это точно,
В Москву поедешь – к маме и сестре.

Ты, меломан, порассуждай о смерти –
Вот «Реквием»… билеты в Малый зал…
Ты кровь мою омоешь на концерте,
Ты добро глянешь в девичьи глаза.

И с ней вдвоем, пловцами, челноками,
К Манежу – вниз, по тротуару – вниз…
И ты не вспомнишь, как я вверх ногами
На проволоке нотою повис.

Тих барак с первомайским плакатом.
Небо низкое в серых клочках.
Озаренный мордовским закатом,
Сторожит нас мальчишка в очках.

* * *

Ах, недостреляли, недобили!
Вот и злись теперь, и суетись,
Лезь в метро, гоняй автомобили,
У подъезда за полночь крутись.

Ах, недодержали, недожали,
Сдуру недовыдавили яд!
Дожили: заветные скрижали
Отщепенцы всякие чернят.

Чуть прижмешь – кричат:
– Суди открытым!..
Песенки горланят белым днем,
Письма пишут… Что ни говори там,
А при Нем…

Мы не ждали критики гитарной,
Загодя могли связать узлом:
Что не так – пожалуйте в товарный
Пайку выковыривать кайлом!

Это было времечко такое –
Кто там пел и кто протестовал,
От Владивостока до Джанкоя
Шел, гудел Большой Лесоповал!

А зато – и Родину любили,
Транспаранты в праздники несли!
Ах, недостреляли, недобили,
Недогнули, недоупекли…


* * *

Вы штурмовали паузу застоя,
и это было время не простое,
а вязкое, трясинное, густое,
где на других надеяться – пустое.

Какая жуть – писать под псевдонимом,
чтобы не быть на Родине казнимым,
предателем казаться, правда, мнимым,
быть Родине любимой нелюбимым.

– Ну как решились вы, Андрей Донатыч?
– Замордовала совесть, да и начал.
– А вы-то как пошли на это, Юлик,
войну прошедший, а юней всех юных?

– Да просто стало нестерпимо скушно! –
сказал мне Даниэль (я это скушал). –
А лагерная злющая наука –
она, конечно, сука, но не скука!

Нет, не были они враги народу –
в народ нырнули, как в святую воду,
и заложили в русскую породу –
любить не меньше Родины свободу.

Евгений ЕВТУШЕНКО

"