Posted 23 апреля 2009, 20:00

Published 23 апреля 2009, 20:00

Modified 8 марта, 07:24

Updated 8 марта, 07:24

Не хранивший себя хранитель

23 апреля 2009, 20:00
Юрий ДОМБРОВСКИЙ 1909, Москва – 1978, там же

Летом 1933 года на алма-атинских улицах, чуть подпрыгивая в парусиновых туфлях, заботливо начищенных по тогдашнему обычаю зубным порошком, и размахивая длиннющими руками, замелькал долговязый, поражавший худобой и стремительной неуклюжестью, полный восторга и неиссякаемого любопытства, похожий на помолодевшего жюль-верновского Жака Паганеля 24-летний Юрий Домбровский.

Алма-Ата была его первой ссылкой, но там пока не расплодились черные воронки, уже шнырявшие по Москве, вселяя страхи, еще далекие от предстоящего повального ужаса, и не слишком бросались в глаза полувоенные френчи-сталинки на людях с обесчеловеченными глазами. Казахи были гостеприимными и добросердечными, как гогеновские островитяне, в отличие от иных москвичей, которые уже наловчились доносить на соседей по коммуналкам, лишь бы расширить свою жилплощадь.

Нашлась вдова-казашка, которая не побоялась сдать комнатушку ссыльному. И когда она пекла лепешку для своих пятерых детей и себя, то разламывала ее на семь частей, а жильцу иногда доставался даже кусок побольше, потому что он сам был больше всех.

И, хотя приключения юноши вскоре превратились в злоключения, он сохранил благодарность Казахстану и его людям и нашел под конец жизни утешение в любви к дочери казаха, павшего героя Брестской крепости, – Кларе Турумовой, ставшей его женой.

Возвышенному юноше здесь открывался необъятный могучий простор. Над великим азиатским городом царили белоснежные горы, казавшиеся покровителями этой земли, благословлявшими буйное цветение долин. После скромно проклевывающихся почек Москвы и ее сереньких дождей, шлепающих по асфальту, ошеломляло роскошество красок, будто сама радуга вспыхнула перед глазами.

В эпоху крушения иллюзий Домбровский не терял редчайшего дара благоговения перед нерушимостью прекрасного, будь то сама природа или любимая и любящая женщина. К ней он обращался как к всепонимающему другу: «…однажды из темной одиночки (стена, стена, железная дверь, полоска окна, а вверху постоянно горящая мерзкая желтая лампочка, прямо как колба со скрюченным червяком) меня вызвали в кабинет начальника тюрьмы, и я впервые за этот год увидел в окно огромный тополь в листьях и солнечных лучах. Понимаешь, меня просто поразило – эта живая масса листьев, это невероятное богатство природы после моей скудости – ведь она не пожалела миллионы листьев – законченных, отделанных, прекрасных – для одного дерева, – и все они шуршат, движутся, живут – это было так несовместимо с тремя метрами, четырьмя стенами и двумя красками – черная и серая, – что я, когда меня о чем-то спросили, очень долго не мог ничего ответить – просто был сбит с толку этим богатством».

Поздний Домбровский, по его собственным словам, «четко вычеканит каждый клык зверя», преследовавшего его всю жизнь, менявшего личины и морды, но неотвязно шедшего на запах свободы человеческого духа.

В молодого Юрия, окончившего Высшие литературные курсы при Союзе писателей, эту свободу вдышали не политические митинги и размахивание знаменами, а страницы перелистываемых книг. С юных лет он был книгочей, писал стихи, полюбил не только литературу, но и философию, историю, живопись, музыку и, конечно, вырос вольнодумцем. Однако при сталинской власти подобная репутация становилась опасной, ведь она основывалась на приоритете совести. А совесть и власть никак не сочетались. Возьмите стихи пролетарских и комсомольских поэтов 20-х – 30-х годов – бьюсь об заклад, вы там не найдете даже намека на слово «совесть», как будто его вообще не существовало в словаре. Самого слова «совесть» стеснялись, его избегали, чтобы не прослыть рохлями, слюнтяями.

А вот в рассказе Домбровского «Арест» даже не употребленное слово «совесть» проступает между строк, словно краеугольный камень человеческой порядочности. После декабрьского восстания Кавказский наместник генерал Ермолов получает из военного министерства приказ арестовать Грибоедова со всеми принадлежащими ему бумагами и отправить в Петербург для следствия о предполагаемом участии в заговоре.

Ермолов дает Грибоедову два часа на сборы, предупредив об особом интересе к его бумагам, и пишет начальнику Главного штаба Дибичу: «Имею честь препроводить господина Грибоедова к Вашему превосходительству. Он взят таким образом, что не мог истребить находящихся бумаг, но таковых при нем не найдено, кроме весьма немногих, кои при сем препровождаются».

В статье о Вильгельме Кюхельбекере, напечатанной точнёхонько в 1937 году в газете «Казахстанская правда», Домбровский рискнул привести весьма актуальную мысль, пропущенную, надо думать, лишь потому, что принадлежала она не какому-нибудь современному советскому писателю, склонному к внеклассовым обобщениям, а признанному немецкому классику XVIII – начала XIX века Фридриху Шиллеру: «…Для гражданина самодержавная верховная власть дикий поток, опустошающий права его…»

Угодив после первого ареста (28 октября 1932 года) в Алма-Ату, Домбровский понял, что находится вовсе не в туристической поездке, а как-никак в политической ссылке. Над головой повествователя романа «Хранитель древностей» (1964), получившего фамилию Зыбин в романе «Факультет ненужных вещей» (1975), то бишь над самим Домбровским, навис дамоклов чекистский меч, воспетый Вадимом Кожевниковым, а вот никакого щита, упомянутого сим писателем, у Домбровского не было.

Работая в музее, где на двери его кабинета кто-то намалевал надпись: «Хранитель древностей», персонаж Домбровского чувствовал сжимающийся круг негласного надзора то в лице местного этнографического патриота, пародийно именующего себя Добрыней Никитичем, то в доносе на лектора-москвича, который осмелился дискутировать с товарищем Сталиным, заявившим, что восстание Спартака разрушило до основания римскую империю, а она просуществовала еще 550 лет.

Директор музея, в прошлом военный, непостижимым стечением обстоятельств попавший в гражданское кресло, был человек не стандартный и по-своему любопытный. Однажды его потрясли засушенные цветы. «В маленькой фанерной коробочке со стеклянной крышкой (в таких продавали чернослив) на вате, уже совсем серой, лежали желтые, белые, кремовые, почти черные свернувшиеся лепестки. Каждый с ноготь. Были они сморщенные, ветхие, легчайшие и какие-то очень, очень древние. И чувствовалась в них еще великая боль увядания. Это была насильственная, грубая смерть цветка».

Но тот же директор, рассентиментальничавшийся при виде цветка, который не меньше трех тысяч лет назад сорвали с дерева и возложили на грудь умершего фараона, рассвирепел, узнав о дерзости приезжего лектора, заметался, истерически крича: «Учение вождя цельно и нерасторжимо! Да! В нем нет мелочей <…> Его не об-суж-да-ют! Его у-ча-т! Понимаете, у-ча-т! Вот как в школе букварь! <…> Враг только и ищет, чтоб нащупать щелку в нашем сознании. <…> Ведь если у вождя ошибка здесь, то могут быть ошибки и дальше?»

Боже, как это напоминает бессвязную речь Хрущева, метавшегося на встрече с писателями в марте 1963 года между мертвым Сталиным, которого он уже разоблачил, и его призраком, которого всё еще боялся! А ведь директору музея приходилось куда тяжелее, потому что Сталин тогда был в силе. Да и автобиографическому персонажу Домбровского было несравнимо страшней, чем нам, шестидесятникам, на кремлевской встрече. Чего только не вынесли люди его поколения! И тем, кто сохранил достоинство и честь, наша вечная благодарность, потому что будет от кого нашим внукам и правнукам узнавать правду истории.

Непостижимо, как можно было шить липовые дела молодому Домбровскому, изначально такому совестливому, настолько полному любви к людям! Не дождавшись открытого и персонального осуждения инициаторов и исполнителей государственного террора, Домбровский сам по заслугам наказал своих мучителей-следователей Мячина и Хрипушина, сохранив для потомков их настоящие фамилии.

Вот позорный арестный календарь одного из крупнейших русских писателей XX века, переведенного на многие иностранные языки, лауреата европейских литературных премий. После ареста в Москве в 1932 году и ссылки в Алма-Ату Домбровский уже в Алма-Ате был арестован в 1937 году и несколько месяцев находился под следствием. В 1939 году он попал в Колымские лагеря и вернулся в Алма-Ату только в 1943 году. Затем шесть лет, с 1949 по 1955 год, провел в заключении на Крайнем Севере и в Тайшете. Реабилитирован 30 мая 1956 года.

Но в середине 60-х годов измученного и больного Домбровского ждали еще десять суток тюрьмы, чуть не стоивших ему жизни. А всего-навсего он заступился за бывшую лагерницу, жившую с детьми в подвале и до крови избиваемую уголовниками, о чем написал переворачивающий душу документ «Записки мелкого хулигана».

Мне нравилось в Домбровском то, что, будучи великим писателем, он не вел себя как великий писатель и был окружен отнюдь не знаменитыми или нужными людьми. Много лет он дружил не с какой-нибудь проснобленной насквозь литературной дамочкой, а с одинокой душевной буфетчицей Мусей из ЦДЛ, всегда выручавшей его, когда он болел или шибко запивал. Она всегда готова была одолжить ему денег, а он всегда их возвращал, обычно вместе с только что вышедшей книгой, и всегда целовал ей руку. Хотя он не мог выносить многое и многих, это прорывалось у него вспышками, а постоянное свечение поддерживалось добротой – главным признаком благородства.

Я понимаю, почему он написал, обращаясь к своим мучителям: «С каким презрением и, конечно, с вашими интонациями сейчас у нас произносят «добрый». Да и не «добрый» даже, а «добренький». «Он добренький, и всё». «Он бесклассово добрый». «Он внеклассовый гуманист». «Добрый вообще, справедливый вообще, справедливый ко всем на свете». Можно ли осудить еще больнее, выругать хлеще? Да, опасное, опасное слово «добрый»! Недаром им Сервантес окончил «Дон Кихота»!»

Так давайте будем добрыми в самом прямом смысле этого слова.

Будем хранителями таких древностей, как доброта и бескорыстие.

Поступим на факультет таких ненужных вещей, как достоинство и совесть.



* * *



Он умел благоговеть

даже в одиночке.

Даже видя голой ветвь,

верил в ее почки.



Без презренья призревал

тех, кто недоростки,

и замерзших пригревал

добро, по-домбровски.



Он учил и рвань, и голь,

что страдать – не страшно.

Что интеллигентность?

Боль

за других, кто страждет.



Он – худущая на вид

был энциклопедия,

как Лаокоон, обвит

змеями зловедения.



Но, сжимая его грудь,

никакие змеи

не смогли бы упрекнуть

в том, что он их злее.



Превратились в древность честь,

совесть, просто разум,

но хранители их есть –

не убить всех разом.



Их сживают, чуть скорбя,

со свету от зависти,

ведь хранители

себя

не хранят по занятости.



Но, Россия, ты не плачь

матерью ревнительной –

только тайну глубже спрячь,

кто хранит хранителей.



Евгений ЕВТУШЕНКО

* * *
Меня убить хотели эти суки,
Но я принес с рабочего двора
Два новых навостренных топора.
По всем законам лагерной науки
Пришел, врубил и сел на дровосек;
Сижу, гляжу на них веселым волком:
«Ну что, прошу!
Хоть прямо, хоть проселком…»
– Домбровский, – говорят, –
ты ж умный человек,
Ты здесь один, а нас тут… Посмотри же!
– Не слышу, – говорю, –
пожалуйста, поближе!
Не принимают, сволочи, игры.
Стоят поодаль, финками сверкая,
И знают: это смерть
сидит в дверях сарая,
Высокая, безмолвная, худая,
Сидит и молча держит топоры!
Как вдруг отходит от толпы Чеграш,
Идет и колыхается от злобы:
– Так не отдашь топор мне?
– Не отдашь!
– Ну, сам возьму!
– Возьми!
– Возьму!
– Попробуй!
Он в ноги мне кидается, и тут,
Мгновенно перескакивая через,
Я топором валю скуластый череп,
И – поминайте, как его зовут!
Его столкнул, на дровосек сел снова:
«Один дошел, теперь прошу второго!»

И вот таким я возвратился в мир,
Который так причудливо раскрашен.
Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,
На гениев в трактире, на трактир,
На молчаливое седое зло,
На мелкое добро грошовой сути,
На то, как пьют, как заседают, крутят,
И думаю: как мне не повезло!

Подпишитесь