Posted 21 апреля 2011,, 20:00

Published 21 апреля 2011,, 20:00

Modified 8 марта, 06:32

Updated 8 марта, 06:32

Поэт, не торопясь пришедший

Поэт, не торопясь пришедший

21 апреля 2011, 20:00
«Обращается к Вам жительница Беларуси, Венскович Вера Ивановна, с просьбой. Я собираю материалы о гибели моего дедушки священника-белоруса Гоголушко Василия Митрофановича, пострадавшего за веру Христову на территории России в 20-х годах XX века, а именно: в Сибири, поселок Дальний, Томской епархии, Долговской волости,

Ответом на официальный запрос редакции была сухая справка о том, что Василий Митрофанович Гоголушко родился в 1881 г. в с. Дальнее Новониколаевского уезда; образование среднее специальное; священник. Проживал в том же селе. Арестован 18 июля 1920 г. и через два месяца, 30 сентября 1920 г., за «контрреволюционную деятельность» приговорен Томской губЧК к лишению свободы в пределах отбытого срока. Реабилитирован 28 октября 2002 г.

Никаких здесь не было жутких подробностей, которые сохранились в семейном предании, а сибиряки-журналисты ему поверили. Они знали из историй собственных семей, сколько страшного погребено под прелой таежной хвоей. Попробовали разыскать село Дальнее, а его не оказалось в почтовых списках. Оно давным-давно стерто с лица земли вместе со всем, что там когда-то произошло. Решили показать письмо поэту, которого в редакции любили и печатали, хотя он вовсе не из Сибири, а из Москвы, где на жизнь зарабатывал то книгопечатанием, то воскрешением самолетов-амфибий, а отнюдь не стихами.

И он словно перевоплотился в ту женщину, которая, наклонившись над прорубью, вычерпнула ужаснувший ее улов:

Из всех полёгших за Россию в глухие тёмные года
у Бога смерти попросили, наверно, многие тогда.
Сибирь, как яблоню, трусили, в посёлках томских храмы жгли.
Из всех полёгших за Россию мне жальче эту соль земли.
В тайге сентябрьской и апрельской среди багульника и хвой
лежит в воде священник сельский с отрубленною головой.

Из всех полёгших за Россию – не за понюшку табака,
приснился мне отец Василий, убитый томской губЧК.
Кому по вере и по силе, а он у Господа в паю.
Идёт-несёт отец Василий в холстине голову свою.
И что мне с этой головою, в какую мне сокрыть траву
за Искитимом, Луговою усекновенную главу?

Прости меня, отец Василий, что разумею, но дышу.
У всех полёгших за Россию себе прощения прошу.
Отец Василий, это ты ли? Ты отпусти мои грехи,
мне протяни Дары Святые из замерзающей реки.
Дожди падут, снега растают, где народился – то люби.
Плывёт гусей шальная стая, и нету храма на крови.
Журчит-течёт вода святая по Искитиму и Оби.


Это было первое стихотворение Алексея Ивантера, которое я прочитал, но его оказалось достаточно, чтобы сразу же всем существом «объевшегося рифмами всезнайки» почувствовать, что в нашу поэзию пришел крупный поэт со своим личным прерывистым задыханием, со своей языковой гущиной и со своей всероссийской отзывчивостью на боль других. Крупность поэта измеряется именно этой болеотзывчивостью. Зная, какой накат изгаляющегося цинизма способны устроить анонимы в Интернете, я даже диву дался, сколько там нашлось хороших людей, которых глубоко тронуло это трепетное стихотворение.

Последний раз такую неожиданную радость открытия испытал я от стихов самарского поэта Михаила Анищенко, найденного с помощью Олега Хлебникова и широко представленного на страницах «Новых Известий». Искренне желаю ему продолжить всё лучшее, что он пообещал нам той публикацией. Между прочим, когда я спросил у Алексея Ивантера, кто на него произвел наибольшее впечатление из новооткрытых поэтов, он ответил: Михаил Анищенко.

Уж кого-кого, а меня трудновато упрекнуть в неверии в будущее русской поэзии – и читательское, и писательское, иначе зачем бы я годы положил на то, чтобы составлять большую русскую антологию. Антологии – это своего рода Арины Родионовны, приобщающие к сокровищам родного языка и мудрости, выстраданной веками. Но каюсь, иногда и меня подтачивает усталость от затянувшегося ожидания мощной поэтической когорты, подобной пушкинской, или буйного разноцветья, прославившего Серебряный век, или дерзкого молодого прорыва, который совершила неумолимо растаявшая совсем недавно плеяда шестидесятников.

Но, может быть, время плеяд закончилось, ибо общество расслоилось так, что почти не осталось сообщающихся сосудов. Сейчас трудно представить, что были стихи, которые читались всеми, как «Жди меня» или «Василий Теркин».

Разумеется, земля русская никогда не оскудеет талантами, но, возможно, рождаться они будут не единым выбросом, а поодиночке. Нам бы только не проморгать их. Ведь поэты – люди живые, беззащитные, а кому не хочется, чтобы его замечали и любили, даже если кто-то особенно колючий и прикидывается, что ему всё равно.

Однажды я имел неосторожность высказаться о том, как низко упал у нас уровень стихов просто от угрожающе нарастающей безграмотности и походя проехался по сайту stihi.ru. Но в ответ получил письмо читательницы, опровергшей меня списком десятка действительно очень неплохих поэтов с этого сайта, в числе которых оказался и поразивший меня Алексей Ивантер, которого я до тех пор, к стыду своему, не замечал, хотя этот поэт выпустил три книжки и печатался в журналах.

Чем же поразили меня его стихи?

Насыщенностью страстями, лихорадочным захлебыванием живой жизнью, обожанием множества людей – от своей няни Марфуши (слава Богу, не перевелись у нас Арины Родионовны!) до нищих бабушек на обочине, продающих яблоки в детских колясках. Его терзает боль и переполняет радость за Россию, и эти чувства сливаются в нем воедино.

Выросший в еврейской семье, где его дедушки и бабушки, со шрамом черты оседлости поперек их сердец, говорили на идиш, он навсегда влюбился в самоцветность русской речи, так что иногда даже заигрывается с нею, культивируя редкие диалектизмы и очаровательные неправильности. Наравне с прямыми родичами Алексей Ивантер с нежностью усыновленности воспел многочисленную деревенскую родню своей жены.

Не забудем, что и такие до мозга костей русские интеллигенты, как Борис Пастернак и Осип Мандельштам, были евреями, и многие песни, ставшие по праву русскими народными во время Великой Отечественной, были написаны поэтами-евреями.

«Об этом не надо упоминать, – с непонятной для меня сварливостью сказал Константин Ваншенкин. – При чем здесь национальность?», когда я напомнил нашим утробным националистам, что дивная песня «Русское поле», ставшая отечественной песенной классикой, написана двумя советскими евреями – композитором Яном Френкелем и покойной женой Кости поэтессой Инной Гофф.

В отличие от Иосифа Бродского, старательно избегавшего еврейской темы, поскольку он изо всех сил стремился стать наднациональным западным интеллигентом, хотя это у него не совсем получалось, еврейская и русская темы идут в поэзии Алексея Ивантера параллельно, как шли рядом судьбы обоих народов: «ссылки, войны, холода».

На сайтах, где можно найти стихи Алексея Ивантера, крайне скупы сведения о нем самом, а по стихам он предстает разновозрастным человеком, пронзённым болью и татарского нашествия, и Гражданской войны, и раскулачивания, и сталинского ГУЛАГа, и Второй мировой…

Отыскав телефон Алексея Ильича, я поставил ему железное условие – написать о себе, хоть несколько упорядочить бессчетную родню и все-таки отделить реальную жизнь от поэтической фантазии.

Вот что со скрипом написал этот упрямец:

«Ивантер – это мой отец, Илья Григорьевич, в молодости безудержный фантазер, а потом физик-ядерщик, проработавший всю жизнь в Курчатнике. Дед мой по отцу – Григорий Самуилович Ивантер, был врачом, как и бабка Бася. Я их не застал. В полтора года мама отдала меня на уход и всяческое оздоровление к бабушке Хане в Ленинград. Бабушка моя была восемнадцатым ребенком в семье; пять первых детей у моего прадеда Рувима были от первой, умершей жены и 13 от Лии – бабушкиной мамы. Когда Лия умирала, моя мама пришла к ней и пожаловалась на школу, что, мол, Пушкина задали учить, а это было сложно. «Пускин! Пускин – это прекгасно!» – воскликнула моя прабабушка. Родным языком в семье был идиш. Старшая бабушкина сестра Роха, юрист, была большевичкой. Получив в 1937-м 17 лет лагерей, осталась яростной сталинисткой – так любить негодяев умеют только еврейские женщины. (Если бы только они, было бы еще не так страшно. – Е.Е.) Выйдя, говорила твердо: «Надо же было проверить людей!» Как-то, уже в 1956-м, мама спросила ее: «Тетя Роха, а что всё же случилось с Кировым?» Она ответила: «Я не могу тебе сказать – ты не член партии». Бабушка Хана вместе с мамой Инной поехали в 38-м году в Павлодар в ссылку. Своим 17-летним сроком Роха, которую я помню как маленькую старушку с железными глазами, обходившую стороной овчарок, спасла сестру Хану и мою маму от Ленинградской блокады.

В семье моего деда жила Марфа Макарова, пришедшая в Москву еще во время голода в Поволжье. Она воспитала всех наших меньших, в том числе и меня. Без поговорки, побаски, без крестьянского словца говорить она просто не умела. Удивительный крестьянский язык входил в меня в раннем детстве, создавая во мне отдельный языковой и эмоциональный мир.

Когда мне был год, родители развелись. Отца я видел лишь по воскресеньям. Мама, учительница литературы в школе, получила квартиру в Черемушках.

Была школа, где я плохо учился, потому что глядел на уроках в окно, потом другая.

Потом выгнали за двойки из английской школы, потом была школа хулиганская, дворовая, где жилось мне трудно. Были у меня отдушины – лето с бабушкой Ханой в Литве, и два дяди Володи, которых именовали по-разному: дядя Вова (академик Кейлис-Борок) и дядя Володя (друг маминой молодости литературный критик Владимир Барлас). С последним я играл в шахматы и говорил о поэзии – Блок, Тарковский, Пастернак, Евтушенко, Бродский.

Поступил в МГПИ, откуда меня выгнали со второго курса за заваленный и не сданный «современный русский язык». Возможно, к этому приложило руку КГБ. Ничем умным моя «антисоветская деятельность» отмечена не была, но когда арестовали Ирину Ратушинскую, меня попытались упрятать в психушку. Не вышло, я сбежал на Верхоянский хребет, работал с геологами, пас оленей, потом как-то всё обошлось, и я вернулся в Москву. Распалась первая, студенческая семья, создалась вторая – с Ольгой. Перебивался случайными работами, мыл окна в фирме «Заря». Вписался в мелкий бизнес. Все заработанные деньги вложил в издание книги С.П. Мельгунова «Красный террор в России». Создал с Алексеем Сосной издательство «Постскриптум». В начале 90-х оно закрылось. Учредил журнал «Аэропарк», который мгновенно трансформировался в КБ легкомоторной авиации РИДА. Наступила моя десятилетка проектирования легких самолетов. Но и это время кончилось. Где-то работаю, чем-то живу. Но лет с сорока вся эта событийная сторона существования – кто-где-когда – перестала казаться важной. Важными стали стихи. Долго ли так будет? Не знаю.

Евгений Александрович! Не мучайте – не могу больше о себе писать…»

Любопытно, что эта автобиография подписана не как-нибудь, а по профессиональной привычке, видимо, с указанием должности: генеральный директор, только вот чего директор – не сказано.

Но раз уж Алексей Ильич взмолился о пощаде, допытываться не буду. Просто задам себе вопрос: а если поэзия для кого-то становится смыслом жизни, можно ли сейчас в России «жить стихами»? Конечно, можно. Еще есть те, кто так и живет. А можно ли прожить на стихи? На это ответят лишь будущие поколения, если не потеряют счастья жить стихами и не забудут завещание Булата Окуджавы:

Берегите нас, поэтов, берегите нас.
Остаются век, полвека, год, неделя, час…

В добрый час, Алексей Ивантер!

* * *

Нам отольются полной мерой и бормотня и пачкотня, и этот мальчик – Туроверов, с кормы стреляющий в коня, и хлеб степной на полустанках, и одинокий вдовий век, из «Правды» жёлтые кубанки, и песни поездных калек.Когда из мёрзлой электрички выходишь пьяный в Снегирях, в снегу не сыщешь рукавички, стоишь в распахнутых дверях, а ветер снег прицельный мечет и дерева морозны гнёт – вся жизнь твоя тебе навстречу вдруг перебежками рванёт. Что было в ней? …какого ляда меня на сопли развезло? В ней было то, что было надо, и быть иначе не могло! Но снится мне судьба иная, на риге запалённый хлеб, и я, по совести, не знаю, какая вправду из судеб. Не та ль, где сталь в крови дымилась в бою за Северским Донцом и гнил Сиваш? Скажи на милость, не явь ли липкий этот сон?

…ахалтекинец рыжий впрожелть бежит по выбитой траве, и пуля, пущенная в лошадь, в моей застряла голове.

* * *

Я тебя жалею с опозданьем,
Мне немного выпало успеть –
Целовать последним целованьем
И последней жалостью жалеть.

Юрий Воротнин



В землю возвращается земное, долго не останется в долгу. И гудит пространство волостное, от колодца хвоя на снегу. Скорбное сготовив столованье, зябнущие в холод и жару, белый лоб последним целованьем три старухи тронут поутру. Молча рядом встанут три старухи, по обряду вымоют порог, три старухи сядут, сложат руки, а четвёртой – утром вышел срок. Вышел срок не первый, а повторный, первый срок-то кончился давно, там, где катер лагерный моторный лёг весной на илистое дно, там, где сталь зубчатая звучала, вековые рушились стволы… Он не мог создать её сначала без кайла и лагерной пилы! В день восьмой забытого Творенья у горнила стынущей Земли на пилу горячую от тренья тени не наставшего легли, и по зимней улице бетонной в сотворённом Господом году покатился ПАЗик похоронный, оставляя сбоку Слободу.

* * *

Если сердце разрезать и вынуть осколок Гаскони, то останется в нём тишина, Конаковский паром… Пятилетняя девочка тихо поёт на балконе «бесамэ», и пылает закат над московским двором. От железных ворот и до дворницкой с левого края отражается солнце в оплавленном красном снегу. Ничего проще жизни на свете я белом не знаю, ничего, кроме жизни, я так не понять не могу. Над февральским двором зависает багровая туча, и душа покидает последний обжитый придел. Так ли внучка моя напоёт это подлое «мучо», как для деда когда-то я «время изменится» пел? Если сердце разрезать и вынуть Урал и Пехорку, Верхоянский хребет и Архангельск в сентябрьском дыму, горький привкус любви, цепкий искус подмокшей махорки, что останется в нём – я, наверное, сам не пойму. Но впитало оно, кроме лязга родного металла, всё, что было со мной и с роднёй на советском веку, всё, что било в виски и в литавры, и срок отмотало, там, где птиц не слыхать, а подставишь башку и ку-ку, всё смешалось давно в том одном ядовитом флаконе, где союз нерушимый дарован нам – «Ява-Дукат»… Пятилетняя девочка тихо поёт на балконе, и в Охотское море садится московский закат.

* * *

О чём бы родина ни пела,
Какой бы кривды ни плела,
Каким бы гудом ни гудела,
Какое пойло б ни пила,

Каким бы брашном ни рыгала,
Каким заклятьем ни кляла –
Детей снегами укрывала
И мёртвых на руки брала.

* * *

Бабушка Хана лежит
На Донском,
Топот копыт
Дончаков над виском.

Дедушка Хаим давно
Неживой,
Ранней закопан весной
За Невой.


Если и я
В ту дорожку сверну,
Похороните, друзья,
На Дону

Или где яхтенный флаг
На Неве,
Лишь бы шумела ветла
В голове,

Лишь бы весной, как осина
Из пня,
Снова Россия
Росла из меня.

* * *

Яблоки в детских колясках, яблоки в детских колясках нищие наши старухи катят к дороге поближе. Выросли дети и внуки, выросли дети и внуки – славные дети и внуки! …А на обочине жижа.

Выросли – поумирали, спились, убили и сели, что-то удачно украли, где-то нещадно влетели… Но серебрятся вершины русского женского духа… Господи, не разреши нам этим перечить старухам!

Лучше купить этих яблок вёдрами, вёдрами сразу! Лучше купить этих яблок прежде, чем хлынет из глаза, – красных, зелёных и жёлтых, жёлтых, зелёных и красных вдоль федеральной дороги – продолговатых и разных. Матушка, полный багажник! Матушка, полный багажник!

…Кланяться, кланяться в ноги…



Гармошка

Лечись рассолом и кефиром, мочись за ржавым гаражом. Мы неразрывны с русским миром, с его ампиром и гужом, с ухваткой «выпить на дорожку», с повадкой: по полу кирзой; сыграй, трофейная гармошка, мне песню с русскою слезой! Чтоб всё былое вспомянулось, больное враз перемоглось, в душе живой перевернулось и со слезами пролилось, чтоб не блуждали наши души у Льва Толстого в бороде, хоть ходим мы по русской суше, как по евангельской воде.

* * *

Между низким и высоким, за леском и коноплёй, за полёгшею осокой, за засохшею землёй, где глядят глаза косые в погребки из-под руки – пропитые, пропитые голубые васильки, – хорошо лабать и шляться, водку пить и горевать, чушь лепить и ухмыляться, пьяным к дому ковылять, в той часовне помолиться, с тем полаяться ментом, дёрнуть ночью из больницы с недошитым животом. «Научи меня, Расея», рвать кафтан не по плечу, отрываться, не косея, улыбаться палачу, научи меня – неброско, опершися о забор, не бычкуя папироску, твой прослушать приговор. И уйти в сырую темень, за которой синий свет, вместе с теми, вместе с теми, без кого России нет…

* * *

В красной ли, белой ли вере, с дыркой в широкой спине в старом уральском карьере на развороченном дне с бляхой ременною тусклой, с думою поднятых век – пулею найденный русской, русский лежит человек.

В ясные эти погоды в медленных водных кругах ходит по масляным водам дух в юфтяных сапогах. Ветром колышимо знамя, чиркают шпоры, звеня, медные трубы над нами хуже воды и огня.

Так ли меня отковали, свили верёвкой льняной, чтоб и они миновали, дальней прошли стороной? Глянь-ка на тёмное небо за снегирёвский лесок, инверсионного следа шрам лежит наискосок. Пальцем на пушечном сале, краской на тёплой броне – то, что тут люди писали, и проступило во мне.

* * *

На окрайне Ильинского сада на излёте холодной весны я родился под эхо парада у Великой Кремлёвской Стены. Крепкий запах солянских солений настигал и в Ильинском саду! Я застрял между двух поколений где-то в тридцать девятом году. Я потомок пастушьего рода, сердцем знающий коз и овец. Я из тридцать девятого года пулемётного взвода боец. Трижды веком меня обернули, запихнули мне в глотку слова, но гулят мне московские гули, подмосковная кычет сова.

Опусти же железное веко, всё равно не берёт укорот, если горло заткнуть человеку, речь из кожи проступит, как пот. Опусти же железное веко, тяжела мне твоя булава! Если в землю зарыть человека, из земли вырастают слова.

* * *

О, край – воочью голубиный, где ночью – дом незапертой! Покрай деревни три рябины срубил кузнец, как в песне той. Здесь из плодовых – слаще ёлка, и колко от бревна в глазу, когда старуха со сверёлкой пасёт комолую козу. Но вещ петух, и слух распахнут, и воздают за зло добром. Тут русский дух! Тут деньги – пахнут! …и в долг везёт меня паром, буханку режут на осьмухи, а батюшок горазд до треб, и помнят крепкие старухи, почём в пятнадцатом был хлеб, почём в семнадцатом свобода, почём усы вождя народа, почём мужик в сорок втором и что я должен за паром. А филин ухает на срубе, златая цепь гремит на дубе, стучит колымское кайло, и дымом даль заволокло.

* * *

Раз каждому по вере и по силе, я пожелаю, голову склоня:
Как из огня безногих выносили, пускай она и вынесет меня -
Лежащая в подгнившей парусине, но шепчущая Радостную Весть -
Из строк моих глядящая Россия, какая есть...



* * *

В стране с крутыми виражами, где легче с пристани бултых,
поэтов бабы нарожают, и лихоимцев, и святых.

За Истрой и за Одинцово, как ни верти и ни крути,
лежит в земле горох свинцовый и ждёт, когда ему взойти.

И хоть молись, хоть водку пьянствуй, хоть в ус не дуй жене назло,
не быть тут вольнице цыганской, а быти сечи за бабло.

А свет не меркнет поднебесный, и пахнет хлебом дым густой,
постой-постой ещё над бездной в руке с чекушкою пустой.

* * *

Пядь земли златоглавой не стяжаю ужли,
где неправый и правый во дубраве легли?
Не в палатах муравых – во куржавой траве –
среди бурь за державу да за дурь в голове…

Этот прелостный запах – от свинца и винца,
от поэтов в папахах и в опальных венцах,

От несытых и сытых (кто ярмом, кто дерьмом),
от солдаток, убитых треугольным письмом…

* * *

Что-то мама захворала, навалилось через край,
Мама, нас осталось мало, обожди, не умирай!
Помнишь снег под Павлодаром, голод, бабушку в тифу,
Запах кож и скипидара, ссылку, пятую графу?
Помнишь, бабушка в апреле ни к чему произнесла:
«Мы евреи, мы евреи, бухенвальдская зола…»
И легла, уже не встала, как ушла из-за стола,
Догорела вполнакала, незаметно умерла.
И под русскою ветлою разместилась декабрём
Бухенвальдскою золою за Донским монастырём…
Не её ль ладошкой узкой с медицинскою иглой
Я подмешан к песне русской бухенвальдскою золой?
Полистай мои страницы: ссылки, войны, холода,
Леденящие больницы, немудрящая беда,
То с обрезом под полою, то с колымскою пилой,
С бухенвальдскою золою, с бухенвальдскою золой…


Что за жизнь моя, Ивантера,
хоть и разница больша?
Жили недопровиантенно,
лишь бы в нас была душа.

Родились мы несвободные,
и до рези в печени
по свободе мы голодные
и по войску певчему.

Наслаждались диалектами,
уважали черствый хлеб,
генеральные директоры
наших собственных судеб.

Нас учили Нюра с Марфою,
Кейлис-Борок и Барлас:
совесть – это штука маркая,
за ней нужен глаз да глаз.

Вроде ничего таковского
мы не сделали, сплошав,
чтоб сейчас упрек Тарковского
прозвучал у нас в ушах.

Как бы Маша с Олей гаркнули
на запутавшихся нас,
если б стали олигархами!
Женами нас, Боже, спас.

Но и Машина, и Олина,
став родной и нам, родня –
их приданое и родина –
у тебя и у меня.
Евгений ЕВТУШЕНКО

"