Posted 19 ноября 2009,, 21:00

Published 19 ноября 2009,, 21:00

Modified 8 марта, 07:25

Updated 8 марта, 07:25

Удачливый в презрении к удаче

Удачливый в презрении к удаче

19 ноября 2009, 21:00
Борис ПОПЛАВСКИЙ 1903, Москва – 1935, Париж

«Как ему это было приятно – участвовать, соучаствовать, быть принимаемому, как своему, в этой меланхолически-нахальной компании, катить на автомобиле, острить и философствовать с видом превосходства. <...> Как будто за ним стояла невесть какая удача, уверенность, положение в жизни, и она была у него, ибо это была удача презрения к удаче, атлетическое безумие наглого высокомерия, смеющегося над жизнью, положением в жизни, уверенностью».

Так, по сути, о себе самом гордо и язвительно писал Борис Поплавский, аристократ парижского «нищизма» или «нишизма» (от слова «ниша»). Он, прозванный монпарнасским царевичем, жил, по собственному уничижительно-вызывающему определению, «на самой границе воровства и морального сутенерства, никогда, однако, ее не переходя, вечно выручаемый стипендиями, ссудами, шомажным пособием».

Он оказался в эмиграции белой вороной, одним из немногих русских, кто с наслаждением продолжал читать французскую литературу, в то время как почти все писатели, эмигрировавшие на Запад, чурались его культуры из опасений забыть свой язык, родные запахи, вкус прикушенной травинки или парного молока. А он говорил и писал по-русски с ошибками, иногда путая ударения. Зато в прозе, где ударения не столь важны, его не сковывала форма, и он был способен на такую рассвобожденность эмоционального потока, как, пожалуй, только Андрей Белый, да и то лишь в гениальном «Петербурге».

Именно в прозе он продрался к полной исповедальности, написав два прорывных романа – «Аполлон Безобразов» и «Домой с небес». Создание этих романов было грандиозным эмоциональным явлением. Рядом с ними парижские рассказы И.А. Бунина можно назвать лишь милыми и трогательными – да простит меня Иван Алексеевич. В русской эмигрантской прозе никогда не было такого мощного выплеска, как эта сдвоенная исповедь Бориса Поплавского. Но этот взрыв не был расслышан даже через шесть десятилетий, в 90-е годы, когда романы впервые были напечатаны полностью. Усталость от ежедневных судорог выживания не позволила нашей интеллигенции по достоинству оценить буквально свалившуюся на голову потрясающую книгу Бориса Житкова «Виктор Вавич», а затем и романы Поплавского, неожиданно близкие в некоторых главах к аксеновскому «Ожогу», хотя не думаю, что Василий Павлович мог раньше прочесть своего предтечу.

Вообще ожидающих потрясения от искусства становится всё меньше. Валентин Распутин когда-то процитировал столыпинское: «Вам нужны великие потрясения – нам нужна великая Россия». Согласен, если иметь в виду революции, войны, путчи, терроризм. Но, дорогой мой Валентин Григорьевич, а что же делать с искусством – разве оно не имеет права на великие потрясения, очищающие наши души своим нравственным взрывным посланием, включая и ваши лучшие книги? Потому так и упала ныне сама литература, что образовался вопиющий дефицит писателей с большой буквы, великих книг, а заодно и великих потрясений.

Проницательно высказался о Поплавском самый, я бы сказал, дисциплинированно застегнутый на все пуговицы поэтической формы Владислав Ходасевич: «Быть может, он перестал бы писать стихи, перейдя на прозу всецело. Но ведь и как прозаика его подстерегали те же «проклятые вопросы», которые разъедали поэта. В конце концов, ему угрожала опасность из субъекта литературной деятельности, поэта, превратиться в ее объект – в интересную и сложную личность, которая себя выражает в жизни, а литературного своего выражения ждет от кого-то другого. <...> Может быть, он даже сознательно шел навстречу этой опасности: путь – по человечеству достойный, даже трогательный, но литературно гибельный».

Уже в раннем стихотворении – в «Оде на смерть Государя Императора» (осень 1918) – 15-летний харьковский гимназист Борис Поплавский написал поразительные для его возраста строки в завершенном прошедшем времени, как будто эта смерть случилась давным-давно: «Пронесли через степь клевету мытаря, А потом разложили гуситский костер. В истеричном году расстреляли царя, Расстрелял истеричный бездарный актер».

Простим неправильное ударение в слове «мытаря». Но это же правда, что долгие годы, прошедшие с той поры, были истерикой, кровавой и устрашающей. Чтобы согнувшиеся карликово-березовые люди выпрямились, надо, чтобы их что-нибудь разогнуло, но обязательно изнутри, а не сверху.

Поплавский предупредил нас о внутренней затюремленности людей, чувствуя и себя одним из них: «Каждый из нас ходит по улице со своей одиночной камерой на плечах, и, как только остановится перекинуться словом с приятелем, пруты, как живые, врастают в землю перед ним. За одним столом, как в американской каторге, люди разговаривают из-за решеток, вежливо по-волчьи сверкая белыми зубами».

Он тонко и беспощадно подметил, что за внешне добродушными глазами иногда скрывается безразличие: «Поэтому-то я с первого раза приписал им добродушие, ибо приписывать им можно было абсолютно всё».

У него были припадки бешенства от толпы – от многоголового монстра, в которого превращались во время политических демонстраций по отдельности вроде бы не такие уж злые люди. А там и до фашизма недалеко, как бы он ни назывался:

«Вот она, наконец, усталость, настоящая, внезапная, нестерпимая, и как мне выбраться из смятения этих чужих людей; еще мгновение – и я совсем перестану притворяться и, кажется, закричу по-русски… Ходят и орут… Революция в глаженых брюках, не с голоду, нет, а за избыток, приварок, достаток, не за хлеб, а за масло, за радость свою языческую, за автомобили у моря, загорелую кожу в белом платье, за радио в зимний вечер. <...> Пускай кухарка поцарствует… Развейся в пространство, исчезни, квартира, квартира моя…<...> Царство Мое не от мира сего… Но почему все-таки не защищать?.. Пятьдесят тысяч офицеров в Москве в октябрьские дни, все по квартирам, а шестьсот юнкеров на улице… Боялись? Нет, не боялись же на фронтах…»

И вот что в нем вдруг прорывалось после нестерпимого отвращения к обоюдным жестокостям Гражданской войны: «Интересно знать, что все-таки из большевиков выйдет, ведь теперь уже некого освобождать, спасать, всё старое добито, и, хотя бы ради миллионов расстрелянных, хотелось бы, чтобы что-нибудь вышло… Ах! Научатся… первый трактор не пойдет… Третий, четвертый остановятся в канаве, а на десятом все-таки вспашут Россию, была бы добрая воля, молодость и неограниченность перспектив». И дальше: «<...> весь народ и вся Россия во мне тоскует <...>»

Боже мой, сколько в нем было русскости, энергии неукротимой, сколько он еще мог написать, скольких людей наполнить Россией, тоскующей в нем, но и по нему самому тоже. И вдруг… какой-то героин… передозировка… Какая-то мерзкая клоповная гостиница, где его нашли в таких непотребно грязных кальсонах, что попавший туда газетный хроникер потом прийти в себя не мог: его мутило и выворачивало наизнанку. Да зачем человеку с таким запасом литературного таланта водка или наркотики? Но в Поплавском был и самый главный талант – способность любить, и навсегда, как он любил молодую Наталью Столярову – одну из самых волевых и трагических женщин русской истории, которая вернулась вместе с отцом в Советский Союз в 1934-м и напрасно звала Поплавского с собой. Я об этом ошеломленно узнал только сейчас, погрузившись в романы Поплавского, и вздрогнул, многажды натыкаясь на ее настоящее имя в его дневниках и письмах и узнавая ее в его прозе под вымышленным именем. Поплавский писал о ней иногда кусливо, но всегда влюбленно: «Таня была невысока ростом, но так ладно и крепко скроена, что казалась крупной, как афинский Парфенон, ростом не более четырехэтажного дома, кажется грандиозным…»

По-моему, и тонкое замечание о Достоевском, вложенное Поплавским в уста другой героине, на самом деле принадлежало Наталье Столяровой. «Ты заметил ли, – как-то сказала она, – что Достоевский никогда не описывает природу, не видел, вероятно, леса, всю жизнь проговорив, а если улицу – то обязательно ночь и грязно».

Меня с Поплавским разделяли тридцать лет, а с ней – лет двадцать. Казалось бы, у нас с ней не могло быть ничего общего, но все-таки судьба нас соединила в 58-м году. Всего на один день. Это произошло в Баку, куда она приехала как секретарь И.Г. Эренбурга на съезд азербайджанских писателей, оказавшись после сталинских лагерей на банкетах, где серебряные ведра для шампанского были наполнены черной икры с воткнутыми в нее суповыми ложками. Своей решительностью и полным презрением к условностям, что я больше всего ценю в женщинах, она произвела на меня неизгладимое впечатление. Она была магнетически притягательна. Больше я ее не видел. Для меня это было прикосновением к тому прошлому, в котором я не должен был быть, а для нее это было прикосновением к будущему, в котором не должна была быть она.

* * *
Мой бедный друг, живи на четверть жизни.
Достаточно и четверти надежд.
За преступленье – четверть укоризны,
И четверть страха пред закрытьем вежд.

Тебе, дитя, достался жребий счастья,
Я – прокаженный нищий в полумгле.
Отгородясь от твоего участья,
Возможно ль побираться на земле?

Белое сияние

В серый день у железной дороги
Низкорослые ветви висят.
Души мертвых стоят на пороге,
Время медленно падает в сад.

Где-то слышен на низкой плотине
Шум минут, разлетевшихся в прах.
Солнце низко купается в тине,
Жизнь деревьев грустит на горах.

Осень. В белом сиянии неба
Всё молчит, всё устало, всё ждёт.
Только птица вздыхает без дела
В синих ветках с туманных высот.

Шум воды голоса заглушает,
Наклоняется берег к воде.
Замирает душа, отдыхает,
Забывает сама о себе.

Здесь привольнее думать уроду,
Здесь не видят, в мученьях, его.
Возвращается сердце в природу
И не хочет судить никого.
Между 1924 и 1934


Наталья Столярова

Я к тебе, Борис Поплавский,
не поклонником пришел,
над стихами не поплакал,
вздрогнул: большее нашел.
Ночью в Талсе в полвторого
посвященье неспроста
Вам, Наталья Столярова,
в руки спрыгнуло с листа.
Ты дремал, Борис Поплавский,
на ее нагом плече,
как царевич монпарнасский
пред-убитый в Угличе.
Ну-ка в памяти порыскай
и побольше расскажи
о возлюбленной парижской
с прядью рыжей русской ржи.
Как взахлеб она глотала
в годы юные свои
дух Латинского квартала,
воздух музы и любви!
Мать была, сестра и дочка
для него, навек юнца, –
слишком добрая отсрочка
слишком страшного конца.
Никому из нас, ревнивец,
не была она женой,
но с тобою породнились
мы любовию одной.
Когда ты писал ей стансы,
еще не был я рожден
на моей сибирской станции,
непредвиденный вождем.
Но каким-то тайным кругом –
не границами страны –
мы с Наталией друг с другом
были соединены.
Призрак сталинского Рима
cтрахом рук нам не связал,
Бог под именем Назыма
«Прогуляйтесь» нам сказал.
Я чуток был стоеросов.
Я ведь – станция Зима.
Но Наталья Столярова
в свой Париж меня взяла.
И пошли мы прогуляться,
и забыли про ГУЛАГ.
Если б смерть в ее прохладце
нам, Наталья, «прогулять»!
А какие ждут нас ночи!
Лишь тихонько простони,
чтобы звук парижской ноты
вплелся в шелест простыни.
И какое это счастье,
даже больше, чем кино,
если всё должно случаться,
что случаться не должно.
Евгений ЕВТУШЕНКО

"