Posted 16 сентября 2010,, 20:00

Published 16 сентября 2010,, 20:00

Modified 8 марта, 06:46

Updated 8 марта, 06:46

Отважившийся назвать себя совком

Отважившийся назвать себя совком

16 сентября 2010, 20:00
Михаила Поздняева вряд ли бы взяли на работу в такой улыбчивой стране, как США, – он фатально или не умел, или не хотел улыбаться, а это там воспринимают как агрессивную неприветливость, служащую плохой рекомендацией. Впрочем, я, может быть, не входил в число людей, которых он удостаивал своего расположения. Но, даже н

Аввакумовская неуступчивость отражалась в его то угрожающе тлеющих, то неожиданно вспыхивающих гневом пронзительных глазах, когда ему приходилось выбирать между правдой или нечистым соблазном ее избежать. Повышенная брезгливость к любой нечистоте, даже мысленной, характерна для таких закрыто-обнаженных натур, поскольку им невыносимо больно даже от мягкого колыхания воздуха, даже от чьего-то вовсе не со зла произнесенного неловкого слова, и всё это может раскровить душу, да так, что кровь долго не остановишь.

Миша принадлежал к становящимся всё более редкими человеческим особям из разряда бескожих с наждачным ощущением внешнего мира, которых люди, отрастившие себе носорожью шкуру, побаиваются, сторонясь их искренности, запредельно некомфортной для тех, кто к ней неспособен.

Такой образ жизни разительно противоречил манерам его отца, которого я хорошо знал задолго до того как познакомился с Мишей, – бывшего военного журналиста, многолетнего главного редактора «Литературной России» Константина Ивановича Поздняева, беспрерывно сдабривавшего свои придирчивые редакторские замечания извиняющимися улыбочками.

Миша был сосредоточен на чем-то, как мне казалось, постоянно терзающем, разрывающем его изнутри, возможно, из-за ненаходимости окончательных ответов на множество вопросов, беспрестанно задаваемых им себе, – и личностных, вплоть до самых интимных, и религиозных, и политических. Этот беспрерывный самодопрос, беспощадный и подчас даже кажущийся разрушительным для автора, и есть содержание его поэзии, отвечающей не увиливанием, а исповедью, а в ней как раз заключена цель творчества. Миша всегда находился в состоянии некоей самоконфронтации, потому что был главным оппонентом самого себя.

Константин Иванович оправдывал свою редактуру, которая по сути была цензурой, но все-таки напечатал мою «Сказку о русской игрушке», где в хане Батые первый секретарь ЦК ВЛКСМ Павлов распознал намек на Хрущева, а в игрушечном Ваньке-встаньке, которого хан пытается растоптать сапогом, – меня самого. Константину Ивановичу за это влетело, но потом он гордился, что оказался в данном случае «первопечатником».

Человек он был разный и даже слыл ретроградом, хотя, возможно, им только прикидывался, чтобы при Хрущеве удержаться на службе, а при Сталине просто уцелеть. Тогда многие изначально порядочные люди, чтобы выжить и не погубить семью, вынуждены были притворяться теми, кого на самом деле ненавидели. И Миша, будучи благодарным отцу и поколению ветеранов, спасших от фашизма его детство, не хотел походить на них, в дисциплинарной уступчивости постоянно оправдывавших этой победой всё, что происходило вокруг. Победители Гитлера жили в поднадзорности и нищете. Церкви были под запретом для красногалстучного поколения. Настоящих поэтов убивали или мытарили.

Отец, отмаливая свои редакторские грехи, при первой возможности стал писать о Борисе Корнилове, Павле Васильеве, Ярославе Смелякове и привил сыну любовь к поэзии. Но когда сам Миша начал писать стихи, они пугали отца – в них не было никакой революционной романтики, свойственной кумирам отцовской юности и нам, шестидесятникам, когда мы только-только вылупились на свет. И всё же Миша выделялся из постшестидесятнической плеяды, примерявшей ореол маргинальности, – он не бахвалился показным антисоветизмом, как те, кто будто бы никогда не был пионером, будучи с детсада убежденным диссидентом.

Когда было пущено в ход презрительно высокомерное словцо «совок», передающее якобы позорную тупость всего нашего народа, многих миллионов сограждан, среди которых, между прочим, и Михаил Булгаков, и Дмитрий Шостакович, и Андрей Сахаров, и Юрий Гагарин, и Мстислав Ростропович, и Петр Капица, и Лев Ландау, и Булат Окуджава, – молодой поэт Михаил Поздняев не побоялся шваркнуть на игральный стол истории свою личную шокирующую карту:

«Я последний хороший советский балет, / я последний троллейбус и звездный билет, / бочкотара, последний звонок. / И последний хороший советский предмет / размещен у меня между ног. <…> Потому что совок я по крови своей, / и поймет меня только совок».

Никакого унижения, никакой насмешки нет здесь у Михаила Поздняева, как не было их у Осипа Мандельштама, когда этот выдающийся интеллигент России написал: «Пора вам знать, я тоже современник, Я человек эпохи Москвошвея…»

«Времена не выбирают, В них живут и умирают» – поддержал Мандельштама один из его учеников – Александр Кушнер.

Настоящий поэт не отделяет себя от своего времени. Он вправе вынести ему собственный приговор, и тогда сам становится временем, вынесшим этот приговор самому себе.

«Из презренья не пишутся стихотворенья», – в свою лучшую пору заметил Леонид Мартынов. Сейчас в поэзии многовато презрения и не достает прозрения.

Миша Поздняев никогда не опускался до презрения к людям. Он умирал порой от жалости к ним, задыхался от ужаса перед тем, что они делают друг с другом, с нашей матерью-землей, но всегда был преисполнен любви.

Он помог отцу оправдаться стихами сына. Он протянул, казалось, разорванную традицию поэтических и политических надежд от шестидесятников к постшестидесятникам. Он и в казарму вошел без боязни, зная заранее, что и там не пропадет. Он родственно чувствовал неразъемную сыновнюю связь с поэтами, у которых учился. И сам жил под пристальным взглядом с неба, а единственное, чего боялся, что может не выдержать его.

Он был тем совком, который бережно сгреб все крошки хлеба, да и самой истории, чтобы ни одна не пропала и кому-то пригодилась.

Об этом он написал так:

...человек, у которого всё впереди,
ничего не боясь, засыпает
на груди человека,
у которого всё позади.

От редакции

Сегодня, в своей очередной главе антологии, Евгений Евтушенко рассказывает о великом поэте и очень скромном человеке Михаиле Поздняеве. Многие его коллеги по работе в «Новых Известиях», младше Михаила на целую жизнь, звали его просто Мишей. И знали его просто добрым, скромным, улыбчивым человеком, всегда готовым помочь и всегда способным удивить очередным журналистским шедевром. О том же, какой потрясающе талантливый литератор из года в год трудился с ними бок о бок, с кем они вместе писали статьи в номер и запросто общались в курилке, узнали только после страшной новости, обрушившейся на нашу редакцию без малого ровно год назад – «скоропостижно скончался обозреватель «Новых Известий» поэт Михаил Поздняев».
...Когда в начале октября прошлого года мы хоронили нашего товарища, Евгений Евтушенко пообещал: «Я обязательно напишу про Мишу. Не сейчас, не сразу, но напишу. Должен написать». Свое слово Евгений Александрович сдержал: узнав о том, что мы готовим к выпуску юбилейный номер, он сразу предупредил – новая глава антологии будет про Мишу. Про поэта и журналиста Михаила Поздняева, благодаря которому вышла не одна тысяча номеров «Новых Известий» и чьи стихи навсегда вошли в антологию российской поэзии.


* * *

…но перед тем как заснуть, я сказать успеваю,
вместо молитвы сказать успеваю, заклятья –
«Дай!» – говорю, или просто шепчу, или просто
в мыслях загадываю, в потолок серый глядя.

Ранее, чем успевают глаза закатиться,
прежде, чем сон, как вино, растекается в теле –
«Дай, – повторяю, – не долгого века, но просто
доброго утра сподобиться в этой постели».

Прежде чем ночь успевает мне в темечко дунуть,
длинные пальцы мне в уши водвинуть, коснуться
уст моих, я успеваю подумать: «Не просто
долгого века, но чтобы наутро проснуться,

чтобы проснуться, увидеть тебя и услышать,
как за стеною дитя наше дышит, окинуть
взором черед тополей за окном… и как просто,
и как легко тогда будет всё это покинуть!»


* * *

Уж как меня армия трепала,
мяла, шлифовала и скребла,
на верстак швыряла, как попало,
не мытьем, так драяньем брала.

То пилу хватала, то зубило,
штык на мне сломала, как на грех.
Как сплеча рубила, как дробила!
Крепкий был орех.

Ни зарубки, ни какой засечки,
ничего, что силы придает.
Отступалась, мрачно из аптечки
доставала йод.

Пот со лба пилоткой вытирала,
смазывала йодом волдыри:
– Надо же, – сквозь зубы повторяла, –
черт тебя дери.

Хоть и городской, а не тепличный,
только нестандартный, нетипичный
и не уставной, как ни крути.
Что с тобою делать – я теряюсь…
Ну, ничо. Привыкну. Постараюсь.
И, вздохнув, прибавила:
– Иди.

Я оправил складки гимнастерки,
стриженую голову пригнул,
затянул ремень –
и из каптерки
на губу шагнул.


* * *
В пельменной иль пивной
исполнимся виной
пред пьяными отцами,
что приняли свой бой
моложе нас с тобой –
ягнятами, птенцами.

Как руки ни дрожат
у хмурых салажат,
обстрелянных под Веной,
под Минском и Орлом,
но, стоя за столом
в пивной или пельменной,

они вольны! вольны
бранить нас, что войны
мы не видали, стружки
война с нас не сняла,
и как колокола
звенят пустые кружки,

и громом в облаках
в их круглых кулаках
гремят стаканы с красным
портвейновым вином,
и город за окном
становится прекрасным,
ну, прямо, как в те дни,
когда сошлись они
к столу в военкомате –
с гармошкой на горбе,
с окурком на губе
и с тройкой в аттестате.


Элегия,
навеянная статьей в журнале «НЛО»,
где ваш покорный слуга назван был последним хорошим советским поэтом,
что и не знаешь, как понимать:
как приговор или амнистию.

Дмитрию Быкову

Я последний хороший советский поэт
(написал в «НЛО» Кулаков).
Я поскребыш, осадок, подонок, послед,
я посол из страны дураков.
Я селедка балтийская, пряный посол,
в Бухаре, в чайхане, в ноябре;
серебром отливает мой тесный камзол,
борода и усы в серебре.

Я последний хороший советский поэт
и ни больше, ни меньше того.
Всё, о чем я вам пел, – это жалкий скелет,
бедный Юрик… Я видел его:
на шнурки наступая, он шествовал в тлен,
а кругом ни просвета, ни зги.
И салюта победного ацетилен
изъязвил мне глаза и мозги.

И поэтому я после первой пою,
что бывают названья у зим,
а приняв по второй, почему-то пою
про зеленое море тайги,
а последний стакан опрокинув, пою:
«Артиллерия бьет по своим»
и, держа его перед глазами, пою:
«Не сдаются варягу враги!»

Я последний хороший советский балет,
я последний троллейбус и звездный билет,
бочкотара, последний звонок.
И последний хороший советский предмет
размещен у меня между ног.
………………………………………………….
Мой последний читатель! шампанским залей
и заешь бомарше свой зевок.
Потому что совок я по крови своей,
и поймет меня только совок.


НРЗБ
Андрею Битову

Реде… (нрзб) лету… (нрзб).
О чем он там бубнит, надменные потомки?
О славе, о любви, нрзб судьбе?
Попробуй разбери. Душа его – потемки.

На тыщу верст окрест не разобрать следа,
ни в двух шагах, ни в нрзб тем боле.
Откуда ж этот свет? Зачем ему сюда –
где мы, нрзб, петляем в чистом поле?

На тыщу верст – нрзб ночная мгла.
– Пошел, ямщик, пошел! – Нрзб не видно!
Нрзб страна! Когда бы ты была
чуть меньше и южней! Нрзб. Обидно…

Срисованы с тебя его черновики.
Точь-в-точь, нрзб, по небу мчатся тучи,
такие ж в берегах нрзб реки
барашки на волнах и в поле снег… летучий.

Иначе – не сказать. Иначе – не прочесть.
Один у нас нрзб из бездорожья:
ни добрые дела, ни совесть, ум и честь –
ничто, в сравненье с тем, что знает птичка Божья.

Твое НРЗБ похоже на INRI –
попробуй разбери, что скрыто в этом звуке:
куда нрзб – кругом одни цари,
а птичка в небесах. И не дается в руки.

На тыщу верст окрест словесная руда
и лес, где в трех соснах мы кружим по привычке…
Не верь своим глазам. Доверься Божьей птичке:
«Редеет облаков летучая гряда».


* * *

В поведении многих людей сейчас –
удручающая вареность.
Ни страсти, ни доброго «Здрасте!» –
залезли в себя и сидят.
А я когда и залезу в лужу,
то весь наружу,
но с Мишей Поздняевым образовалась у нас
взаимная недоговоренность,
как у двух не спрашивающих: «Тебе страшно?»
освистываемых пулями солдат.
Мы за что-то всегда воевали рядом.
Но лишь за совсем непохожее.
Нас безуспешно стравливал
охочий до грязных разборок Парнас.
Нас любили женщины очень разные,
хотя мы оба не вышли рожею
и, разводясь, лишь прикидывались,
что разлюбили нас.
Уж если мы ляжем в землю,
то мы из нее и выковыряемся.
У нас непохожие боги,
а все-таки Он един,
и, может быть, с Божьей помощью
друг другу мы таки выговоримся
и в первый раз, улыбнувшись,
друг другу в глаза поглядим.

Евгений ЕВТУШЕНКО

"