Posted 14 января 2010,, 21:00

Published 14 января 2010,, 21:00

Modified 8 марта, 07:16

Updated 8 марта, 07:16

Супертехнарь

Супертехнарь

14 января 2010, 21:00
Лев ЛОСЕВ, 1937, Ленинград – 2009, Нью-Хэмпшир, США

Многие искусствоведы пытались разгадать персонажей позднего Олега Целкова. Те плотно окружили его, чтобы не мог выбраться из их жутковатой компании. А он, привыкнув к ним, стал придавать их уродливости даже некоторые черты трогательности. Обнимал мощные торсы духовыми инструментами, щекотал крылышками бабочек, пугливо садящихся на уши или апоплексические затылки.

Эти типы были склонны одновременно к агрессии и к сантиментам, впадали в депрессивное одиночество из-за терзающего комплекса неполноценности, хватаясь за любые амбиции, вплоть до имперских. И бурно плодились на фоне катастрофической деинтеллектуализации человечества. А лучше других истолковал их поэт Лев Лосев.

Любовь к поэзии он унаследовал от своего отца Владимира Лифшица, обладавшего не только крепкой профессиональной рукой, но и шаловливой авантюринкой. Его звонкие стихи, воспевавшие испанских республиканцев, я упоенно декламировал в детстве. А Саша Межиров рассказал мне, как Лифшиц напечатал в армейской газете рискованный акростих. Первые буквы стихотворных строчек тайно складывались во фразу «Ленинградский фронт не забудет своего поэта Владимира Лифшица». И этот озорник изобрел несуществующего английского поэта Джеймса Клиффорда, обличавшего якобы не наши, а, напротив, чуждые нам порядки.

Отцовская мятежнинка проявилась и в поэтических экспериментах сына. Он чувствовал себя профессионалом и наслаждался этим. Его стих был густ, рифмы так и звенели. И он не боялся подтрунивать ни над собой, ни над своими товарищами, как, например, в стихотворении «Рота Эрота»:

«Нас умолял полковник наш, бурбон, / пропахший коньяком и сапогами, / не разлеплять любви бутон / нетерпеливыми руками. / <…> Солдаты уходили в самовол / и возвращались, гадостью налившись, / в шатер, где спал, как Соломон, / гранатометчик Лева Лифшиц. / <…> И он бряцал: «Уста – гранаты, мед – / ее слова. Но в них сокрыто жало…» / И то, что он вставлял в гранатомет, / летело вдаль, но цель не поражало».

Лосев смог написать и себя, и свое время при помощи блестящей стихотворной техники в ряде случаев не хуже его рукотворного идола Иосифа Бродского, а иногда даже социально острее, искушеннее. Я многие стихи Бродского тоже люблю. Но самые достойные стихи не оправдывают недостойных поступков. А он оскорбил нас, шестидесятников, заявив, что мы бросали камни только в разрешенном направлении.

Эмиграция в США в 1976 году мало кому известного Льва Лосева, проработавшего 13 лет в детском журнале «Костер», была бесшумной. Так же бесшумно после аспирантуры Лева устроился преподавать русскую словесность в Дартмуте. Он пригласил нас с Александром Кушнером к себе в колледж, мы дружелюбно встретились и читали стихи его студентам. По молчаливому уговору мы не касались моих отношений с Бродским, который не мог мне простить, что его освободили из ссылки именно по моему письму: его унижало, что он кому-то должен быть благодарен.

Но есть признание Лосева, как замораживающе на него действовали даже телефонные разговоры с героем его будущей жэзээловской книги: «Гипнотизм заключался не в том, что я впадал в какой-то там транс, муть и беспамятство. Напротив, счастье разговора с Иосифом состояло прежде всего в ясности беседы, «озарявшей все углы сознанья». <…> Только повесив трубку, не сразу, иногда много позже, я вспоминал, что Иосиф так и не ответил на такие-то и такие-то казавшиеся мне важными вопросы. Более того, я их не задал, хотя собирался задать обязательно. Иначе как сверхъестественной способностью блокировать в сознании собеседника неинтересные ему, Иосифу, темы, я это объяснить не могу».

От большинства книг о Бродском остается ощущение, что сознание их авторов до сих пор заблокировано для многих повисших в воздухе вопросов. Правда, у Лосева есть стихотворение, в котором он все-таки прорывается к признаниям своего героя, приоткрывающего завесу над тем, о чем он предпочитал умалчивать. И становится ясно, почему он не пришел умирать на Васильевский остров и почему ни разу не посетил Израиль. Бродский не хотел себя чувствовать ни русским, ни евреем, пытался не принадлежать никому. Он победил в себе чувство принадлежности, пугавшее его обязанностью кому-то быть благодарным. Но эта победа стала его трагедией.

Прочитав «послебродские» стихи Лосева, я был ошеломлен мастеровитостью автора и культурой стиха при разгуле расхлябанной графомании как по всей России, так и по русскому зарубежью.

Лосев, зыбко маячивший на окраинах новой ленинградской поэзии за спинами Глеба Горбовского, Евгения Рейна, Дмитрия Бобышева и только-только забрезжившего Бродского, сумел набрать резкость и стереоскопичность, учась у них, но не брезгуя и опытом шестидесятников, с которыми ленинградцы если не враждовали, то предпочитали не смешиваться. Они старались освободиться от публицистичности, свойственной нам, и от романтизма, предлагали вместо памятника жертвам Бабьего Яра (Евтушенко) поставить памятник Лжи (Бродский), воскресили сарказм обэриутов. Это было восстание против откровенной гражданственности, против союзничества и сотворчества с аудиторией, встречавшей с их стороны слегка высокомерное отношение.

Открытой улыбке шестидесятников они противопоставили скептическую усмешку. Но и те и другие всерьез развивали форму, несмотря на разницу содержания и энергоносного замысла. И способствовали воскрешению интереса и любви к поэзии.

«Ну, Петров, по фамилии Водкин, / а по имени просто Кузьма, / как так вышло? Выходит, я воткан / в этот холст. И наш холст, / как зима, / без конца. Ежедневное выткав, не пора ль отдохнуть нам. Кончай. / Много мы испытали напитков, / всё же лучшие – водка и чай».

У этих стихов Лосева вроде нет гражданской направленности. Но есть затягивающая в свою головокружительную воронку свобода, есть приглашение к наслаждению безудержным озорством.

Лосев любил шокировать: «Угоден ли Богу агностик, / который не знает никак – / пальто ли повесить на гвоздик / иль толстого тела тюфяк?» Он мог и похулиганить, – конечно, по тогдашним меркам: «В избе неприютно, на улице грязно, / подохли в пруду караси, / все бабы сбесились – желают оргазма, / а где его взять на Руси!» Или: «Вот женщина стоит – подобье тумбы / афишной и снаружи и внутри, / и до утра к ней прислонились три / пигмея из мучилища Лумумбы».

Он был непременным участником серьезных до тошноты славистских симпозиумов – мистер Loseff с аккуратной бородкой, чем-то похожий на министра Временного правительства. Но не верьте его оксфордским узлом завязанным галстукам на поздних фотографиях. Как бы он ни одевался, было в нем нечто желтокофтное. И не мог он сказать: «Тень Бродского меня усыновила…» У него свое место в поэзии.

Лев любил поиграть словом, иногда, может быть, чрезмерно, зато всегда остро и живо, но не использовал его по недостойным поводам. Он был не просто технарь, а супертехнарь. И супертехнарь с искрой Божьей – и с прочным запасом совести.



* * *



От солдафонничанья

и дедовщины

растут уклончивые

полумужчины.



Но, как ни хочется

запетушить их,

есть с искрой хлопчики –

не потушить их!



И в Леве Лифшице,

гранатометчике,

в еврейской личности,

нет ни подмочинки!



Он был очкариком,

но так диковинно

своим макариком

писал стиховины.



В них мир не мосховский,

а коммунальный,

советско-босховский,

васисуальный!



И были женщины,

в каких влюбился,

но уваженщины

от них добился.



Почти цековские

лжегуманоиды,

взросли целковские

целковолоиды.



Но в этих чудищах

среди тиранства,

увидев будущее,

он не терялся.



И верил в бабочек

сентиментальности,

тупиц избавивших

от их ментальности.



Не удалось его,

невскоголосьего,

впихнуть с волосьями

в мистера Лосеффа!



И не профессора-

американца –

я в нем приветствую

пререканца!

Евгений ЕВТУШЕНКО

Песня

В лес пойду дрова рубить,
развлекусь немного.
Если некого любить,
люди любят Бога.

Ах, какая канитель –
любится, не любится.
Снег скрипит. Сверкает ель.
Что-то мне не рубится.

Это дерево губить
что-то неохота,
ветром по небу трубить –
вот по мне работа.

Он гудит себе, гудит,
веточки качает.
На пенечке кто сидит?
Я сидит, скучает.

Истолкование
Целкова


Ворс веревки и воск свечи.
Над лицом воздвижение зада.
Остальное – поди различи
среди пламени, мрака и чада.

Лишь зловеще еще отличим
в черной памяти – пламени красок –
у Целкова период личин,
«лярв» латинских,
по-нашему «масок».

Замещая ландшафт и цветы,
эти маски в прорехах и дырах
как щиты суеты и тщеты
повисали в советских квартирах.

Там безглазо глядели они,
словно некие антииконы,
как летели постылые дни,
пился спирт, попирались законы.

Но у кисти и карандаша
есть движение к циклу от цикла.
В виде бабочки желтой душа
на холстах у Целкова возникла.

Из личинок таких, что – хана,
из таких, что не дай Бог приснится,
посмотри, пролезает она
сквозь безглазого глаза глазницу.

Здесь присела она на гвозде,
здесь трассирует молниевидно.
На свече, на веревке, везде.
Даже там, где ее и не видно.

* * *

«Понимаю – ярмо, голодуха,
тыщу лет демократии нет,
но худого российского духа
не терплю», – говорил мне поэт.
«Эти дождички, эти березы,
эти охи по части могил», –
и поэт с выраженьем угрозы
свои тонкие губы кривил.
И еще он сказал, распаляясь:
«Не люблю этих пьяных ночей,
покаянную искренность пьяниц,
достоевский надрыв стукачей,
эту водочку, эти грибочки,
этих девочек, эти грешки
и под утро заместо примочки
водянистые Блока стишки;
наших бардов картонные копья
и актерскую их хрипоту,
наших ямбов пустых плоскостопье
и хореев худых хромоту;
оскорбительны наши святыни,
все рассчитаны на дурака,
и живительной чистой латыни
мимо нас протекала река.
Вот уж правда – страна негодяев:
и клозета приличного нет», –
сумасшедший, почти как Чадаев,
так внезапно закончил поэт.
Но гибчайшею русскою речью
что-то главное он огибал
и глядел словно прямо в заречье,
где архангел с трубой погибал.
Между 1974 и 1985

"