Posted 12 ноября 2010,, 21:00

Published 12 ноября 2010,, 21:00

Modified 8 марта, 06:36

Updated 8 марта, 06:36

Пушкинистка с кошелкой

Пушкинистка с кошелкой

12 ноября 2010, 21:00
Татьяна ГАЛУШКО 1937, Ленинград – 1988, там же

Давно заметил: когда что-нибудь сообщают, насильственно соединяя противоречащие друг другу слова, то сами эти слова, корчась в конвульсиях, сигнализируют, что всё сообщение ложь, а то и клевета.

Вот выдержка из заурядного доноса. Год, которым он датируется, не лучший в нашей истории – 1968-й. «Не раз уже читала со сцены Дома писателей свои скорбные и злобные стихи «об изгоях» Татьяна Галушко…» Объявив стихи одновременно «скорбными и злобными», авторы выдают себя с головой. Ведь слово «скорбь» звучит настолько по-реквиемному возвышенно, что «злобность» рядом с ним невозможна. Вывод напрашивается: на Татьяну Галушко просто-напросто клевещут. Это тут же и подтверждается выдумками о «сионистской направленности ее творчества». Заодно достается и Осипу Мандельштаму. Он, конечно, и сам по себе не устраивает клеветников как «еврей по происхождению», но вдобавок выясняется, что Татьяна Галушко ценит его, и, чтобы уязвить их обоих разом, Мандельштам объявлен еще и «сомнительным поэтом».

На эту именно злобную бумагу я наткнулся, читая книгу Татьяны Галушко «Жизнь. Поэзия. Пушкин» (2003), составленную Роной Зеленовой и выпущенную в Санкт-Петербурге Издательством журнала «Звезда».

Татьяна Галушко была поэтом, научным сотрудником Музея-квартиры А.С. Пушкина на Мойке и матерью троих детей. А ее злоключения начались еще до рождения.

В самом начале 30-х годов, одиноко приближаясь к своему собственному тридцатилетию, питерская работница Лена Бамунер могла похвастаться только пятиметровой комнатой в переуплотненной квартире. Ни своей семьи, ни детей у нее не было, а на фабрике игрушек, как в насмешку, ей каждый день приходилось прикручивать розовым целлулоидным пупсам головы, ножки и ручки. Когда в цеху появился новый мастер Кузьма Галушко и они с Леной полюбили друг друга, для нее забрезжила надежда на брак и ребенка. По версии Лениных родственников, может быть, и предвзятой, Кузьма пообещал жениться, скрыв, что у него уже есть и жена, и сын. Во всяком случае, Кузьма никогда не отказывался от отцовства, навещал дочку и хотел поддерживать ее деньгами, только оскорбленная мать отказалась.

Вернувшись с фронта после нескольких ранений майором, он все-таки добился того, что мать Тани согласилась на его помощь и разрешила дочери взять фамилию и отчество отца, которого она нежно любила. С ней даже случилась волшебная история: когда после школы она устроилась санитаркой в больнице, то познакомилась там с молодым врачом-однофамильцем, который оказался ее старшим братом (по отцу). Сам отец умер незадолго до этой встречи своих детей.

В пединституте судьба свела Татьяну с юным поэтом Рюриком Шабалиным. Они поженились, вместе ходили в знаменитое ленинградское литобъединение, которым руководил Глеб Семенов. Там можно было услышать только набиравших вес поэтов – четкого гранильщика стиха Александра Кушнера, допроцессного Иосифа Бродского с могучим, чуть гнусавым завыванием, как будто нарочито презрительным, но этим и гипнотизирующим, размашисто громыхающего Евгения Рейна, тонкого аналитика и книгочея Якова Гордина, футуристоватого Виктора Соснору…

Первым стихи Тани напечатал Сергей Довлатов, работавший в многотиражке завода «Красный треугольник». Никаким гонораром там, конечно, не пахло, но и такая публикация была счастьем.

Однако внезапно умер от разрыва сердца Рюрик. Таня оказалась в положении собственной матери – с дочкой на руках в той же самой комнатушке, ничуть не увеличившейся за прожитые годы.

Геннадий Трифонов вспоминает: «<…> Таня жила с маленькой Леной в пятиметровой комнатке, одной стенкой выходившей на вечно холодную лестницу. <…> Окно выходило во двор, и солнце как-то так его огибало, что в комнатку не попадало. <…> Наше поколение сплошь вырастало и взрослело в ленинградских коммуналках, ютилось в наспех и искусственно перегороженных углах, тесно соседствуя с увядающими родителями, с братьями и сестрами, с их женами и мужьями, с их, вопреки всему, появляющимися младенцами, с часто тут же умирающими бабушками и дедушками».

Вдовье одиночество настигло Татьяну в двадцать шесть лет, и казалось, навсегда: «Была я дочка. И жена. / И стала матерью. И стала / вдовой. И думать перестала, / что быть счастливою должна». И ее вдовство не замыкалось на ней одной: «По улицам, не помнящим родства, Я прохожу вдовою поколенья, Которому покаялась Москва, Потом назад забрала откровенья».

Но случилась еще любовь, и Таня родила двух мальчиков, и стала матерью уже трех детей. Для них она теперь и жила. Даже любимый снег, который воспринимался манной небесной, не мог отвлечь ее от тревоги за малышей: «<…> Не торопясь, сойду с крыльца И постою под этой манной, Пока в окно не крикнут «Мама!» – Два перепуганных птенца».

Она теряла друзей: были смерти, были отъезды, были предательства. Но сама оставалась идеалисткой-черноглазкой, только глаза сильней и сильней отдавали трауром.

«Исчезали из дома друзья Под шипенье позёмки змеиной. И стрелялись не в сердце, а в спины, И вмешаться мне было нельзя. <…> Я ли это кричу: «Пропади, Доля женская? Всех ненавижу!» – И, дитя оттолкнув от груди, Наживаю кошелками грыжу?»

Доктор физико-математических наук Эдуард Тропп рассказывает: «Это не художественный образ, а реальность. Сколько раз, то случайно, то выполняя какое-нибудь житейское поручение, встречал автор у метро «Политехническая» или на площади Суворова Татьяну Кузьминичну с этой самой кошелкой, нагруженной продуктами и… рукописями. Ее слушательницы тоже приезжали на лекции не в каретах, прятали конспекты не в норковые муфты. Из бесчисленных КБ и НИИ, открытых и «ящиков», собирались ленинградские ИТР, чтобы погрузиться в «необыкновенную романтику» первой трети XIX века, чтобы ненадолго превратиться в «барышень в утреннем платье» из «Стихов о женском равноправии» и вслед за Татьяной Галушко вздохнуть: «Мы далеко. Нам уже не вернуться В рощу за Сороть. А жалко…»

Но обратимся к тем, кто оболгал ее когда-то в своем доносе. Это – руководитель литературной секции ленинградского клуба «Россия» при обкоме ВЛКСМ В.Н. Щербаков и члены литсекции В. Смирнов и Н. Утехин. Интересно, как они сейчас поживают, что поделывают? Может быть, еще держатся на какой-нибудь ответственной работе или уже стали заслуженными пенсионерами? В том, что их пальцем не тронули, я не сомневаюсь. У нас самое гуманное к доносчикам государство. И что же они, раскаялись? Или по-прежнему считают, что были правы, и надеются, что еще не всё для них потеряно?

* * *

О, иностранцы, как вам повезло!
Вы в переводах гениальны дважды.
Нам открывало вас не ремесло,
Но истины преследуемой жажда.
Благословляю этот плагиат,
Когда, прибегнув к родине инакой,
Из Гёте, как из гетто, говорят
Обугленные губы Пастернака.
Когда дыханья не перевести
От ужасов стоактного «Макбета»,
Что оставалось русскому поэту?
Раскрыть Шекспира и перевести <…>
Ахматова! Вся в переводы, вглубь,
На тысячу подземных рек и речек,
Чтоб снова, с неба – облаком – на луг,
На лес – стремиться собственною речью.
Ушло! И вновь возвращены сиять
Все огненные облака над миром.
Пускай Шекспир останется Шекспиром,
И будем соплеменников читать.

* * *

Нет, только умирать не на виду,
Не посреди детей своих кричащих.
Бежать, бежать к неуязвимой чаще…
Как зверь, беды к норе не приведу.

Свой безвозвратный отыскать овраг
С навесом хвои и высоким склоном,
Ну, не овраг, так мост, или чердак,
Или вагонный тамбур, или… словом,

Любое место, нужное как раз,
Да и не место даже – про-ме-жуток
Мгновенный, где неощутимей раз-
рыв меня со мною и – не жуток.

Ни детских глаз – нет, ни за что! – ни стен,
Всё, что угодно, но не стен, в которых,
Былая жизнь, как бабочкина тень,
Под абажуром бьётся и на шторах.

* * *

Я, как Мария Петровых,
Была собою – во-вторых,
А кем была во-первых,
Не знаю. Разными людьми.
Тобою. Нашими детьми.
Сама себе соперник.
Сама себе дурак и враг,
И вечная растрата,
А всё, что написала, – так,
Скорей всего от страха,
Что впрямь рассыплется в золе
Душа моя, касатка,
И не оставит на земле
Живого отпечатка.

Смерть Сенеки

<…> И старец соглашается. Ему
Понятен смысл для всех незримой воли:
Раз тело превращается в тюрьму,
В нём незачем задерживаться доле.

А страхи – те же стражники. В окне
Стрижи к дождю заклёпывают гнёзда,
И тень от кипариса на стене
Заметно вздрагивает, но не гнётся. <…>

Владыка лжёт. Судьи в помине нет,
А летописцы рабствуют в ярёме,
И вся надежда на тебя, поэт, –
Единственный несмертный в мёртвом доме. <...>


Четвертый был ребенок – Пушкин

В пятиметровой комнатенке,
где, будто горя ком на терке,
им горло кашель раздирал,
мать с дочкой жили не тужили.
Казалось, что они двужильны –
их Бог у смерти отобрал.
Их даже солнце огибало,
но все-таки не погибало
иное солнышко – внутри.
Лет в пятьдесят – полустарушка
и полудевочка – Галушко
звалась и Танька, и Танюшка.
Бывало так – одна подушка,
ну а голов дитячьих три.

Четвертый был ребенок – Пушкин,
и очень-очень уж Галушкин,
когда, по-пушкински смела,
как будто им самим ведома,
в покинутые стены дома
она его опять ввела.

Я потерял ее и многих
средь закутков почти берлогьих,
и бойлерных, и чердаков,
подвалов, где шалили крысы,
куда однажды Пушкин скрылся,
рукой махнул – и был таков!
С ним пил портвейн Олег Целков.
Всех «Вдов Клико» за тот «Агдам»
незамедлительно отдам!

Шестидесятники – не только
та «огоньковская» четверка
на переделкинском снегу.
Без Рейна, вольного в неволе,
без Беллы, Бешенковской Оли,
без Юннина остроуголья,
без Тани с троицей в подоле,
без интеллектуальной голи,
без всех, достойных лучшей доли,
я нас представить не могу.

И Рона – Танина подруга,
красавица Санкт-Петербурга,
запрятанного в Ленинград, –
хоть книгой Таню воскресила,
и вновь теперь на всю Россию
чернучие, безвозрастные
глаза Галушкины горят!

Все выросли мы в комнатенках,
но высветили мы в потемках
своих ровесников сердца.
А ваша доля, молодые,
не в тьму пихнуть опять Россию,
а распотёмить до конца!

Евгений ЕВТУШЕНКО

"