Posted 12 июля 2007,, 20:00

Published 12 июля 2007,, 20:00

Modified 8 марта, 08:34

Updated 8 марта, 08:34

Красноармейский Гамлет

Красноармейский Гамлет

12 июля 2007, 20:00
Я всегда тянулся к фронтовикам и дружил с ними. От них пахло праздником Победы: разноцветными ракетами салютов, папиросами-«гвоздиками», водкой, «зеленым ветром шипра», зеркально надраенными сапогами в гармошку, крахмалом чистых подворотничков, но самое главное – красным знаменем с серпом и молотом (которые, неизвестно

Из сборника «Родному комсомолу» (1948) я сразу запомнил строки Винокурова :

…А как-нибудь, выйдя из дому,

Я замру в удивленье: у дровяного сарая

Трое мальчиков, ползают по двору пустому

С деревянными ружьями, – в меня играя…

Я тоже был одним из таких мальчиков. Но, по словам другого автора того же сборника, Владимира Соколова: «Игра кончалась. Начиналась жизнь». Так произошло и со мной, и со всем поколением шестидесятников. Нашим фронтовикам удалось спасти мир от немецкого фашизма. Они не смогли сделать следующего шага, но дали нам пример освобождения самих себя от страхов.

У нас, шестидесятников, тоже была своя Отечественная, когда мы по миллиметрам отвоевывали в нашей стране свободу. В этом была неразрывная связь фронтового и «оттепельного» поколений. Мы знали наизусть стихи фронтовиков и – было время – держались под перекрестным огнем тоже плечом к плечу, поэтому и выстояли. Мы, как они, не сумели добиться всего, чего хотели, но надеялись, что новое, постперестроечное поколение сделает еще один шаг вперед, на который мы не решились. Но это поколение неожиданно оказалось другим – оно начало с попытки похорон поколения предыдущего, занимаясь завистливым геростратизмом, поджогами чужих храмов вместо строительства собственных, и в результате в литературе «распалась связь времен». Слишком много энергии было потрачено на ниспровергательство и компроматы, попытки перечеркнуть предтеч, которые, в сущности, и добыли возможность печататься безо всякой цензуры. Но в этом и была трагедия «свободы слова», потому что слишком многим оказалось просто-напросто нечего сказать.

По точному выражению Александра Межирова, сегодняшняя «молодая поэзия», за редкими исключениями, напоминает «хоровое исполнение сольной арии Бродского». Сожалительно, что до сих пор взаимопонимания и дружбы разных поколений трагически недостает.

А я уже с сорок пятого года захлебывался от счастья, читая Семена Гудзенко, Александра Межирова, Михаила Луконина, Михаила Дудина, Константина Левина, Виктора Урина, Юлии Друниной, но постепенно сами они стали уставать, истощаться под прессом цензуры и холодной войны, пускаясь в теряющую запах и объемность риторику. А Борис Слуцкий и Давид Самойлов еще не вышли «из подполья».

И вдруг прямо на совещании молодых писателей, где царил Николай Грибачев, еле успевавший получать сталинские премии за свои «колхозэмы», два фронтовика – угловатый десантник, глядящий исподлобья, как на особо опасном задании, Константин Ваншенкин, с прозрачным нежным стихотворением «Мальчишка», и уютно пухленький лейтенант, бывший командир взвода с темными следами от споротых погон на выцветшем френче, автор неотразимо обаятельного солдатского «Гамлета», – восстановили прерванную лирическую ноту.

Лирика тогда была в таком непотребном загоне после постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», что эти два тишайших стихотворения произвели впечатление разорвавшейся бомбы своей безыскусной человечностью, по которой так стосковались все мы в царстве плакатов, изображающих нас бесчувственными истуканами. Илья Эренбург, написавший о Винокурове, безошибочно предугадал возвращение в поэзию драгоценной естественности.

Как нечто серьезное печатались тогда, например, вполне пародийные вирши о трактористе-изобретателе: «Вот он, прицепщику махнув, Остановил машину И, полушубок расстегнув, Приспособленье вынул...» А стихи Винокурова трогали душу нежностью и чистотой:

Моя любимая стирала.

Ходили плечи у нее.

Худые руки простирала,

Сырое вешая белье.

Это так не походило на могучих бабищ, вяжущих снопы на всех соцреалистических полотнах.

А вот каким было щепетильное отношение Винокурова к целомудренно незапятнанному чернилами листу бумаги:

Стою, задумчиво листая:

Для туши. Для карандаша.

А вот, – я щупаю, – простая,

Для исповеди хороша…

Винокуров был первым поэтом, с которым я познакомился, выступая в коротких штанишках на одной сцене Дома пионеров имени Дзержинского. Винокуров, помнится, спросил меня:

– Багрицкого знаешь?

Я радостно затараторил:

– Мы ржавые листья на ржавых дубах…

Правая его бровь удивленно поползла вверх. Такой фирменный трюк с бровью проделывала только моя бабушка Маруся. С тех пор Винокуров запомнил меня. Как он сам посмеивался, «и в бар входя, благословил». Я его обожал и с ответной нежной шутливостью описал в романе «Ягодные места» в лице руководителя литературного объединения:

«Читала столовская буфетчица, вернее, пела, умильно закатывая глаза, удушая собравшихся запахом «Красной Москвы» и сжимая под столом слоновьими ногами непроницаемую для взглядов, но подозрительно раздувшуюся после работы спортивную сумку на «молнии», с надписью «СССР»:

«О, Русь, моих песен кормилица! Я жду, молода и светла, Когда из глубин моих выльется Все то, что в меня ты влила...»

После буфетчицы эта безнадежность предстала перед ним в виде директорской секретарши, обтянутой джинсовой юбкой с вышитыми цветочками и постукивавшей в такт своим сочинениям японскими деревянными «гэта», которые открывали напряженные красные пятки: «Ты ушел, раздавив мое сердце ногами, и его не схватить сквозь пространство руками»...

«А мы ведь все сумасшедшие, тоскливо подумал руководитель объединения. – Что-то есть ненормальное во всех нас, кто пишет этими проклятыми столбиками при помощи рифм. Всех нас – на Канатчикову».

Россия вся, как нервной сыпью, была покрыта литобъединениями.

Руководитель литобъединения понимал, что в этом повальном стихописании есть некая обреченность, но в то же время считал, что жажду людей к исповедям, пусть даже рифмованным, надо поддерживать. Если все чувства, все мысли человека запираются изнутри, как на ржавый засов, то, в конце концов, человек ржавеет сам. Воспитать множество великих поэтов литобъединениям не под силу, но они могут воспитать великих читателей, а без них нет литературы...»

В литобъединении при ЗИЛе Винокуров воспитал поэта из школьницы Беллы Ахмадулиной и напечатал ее первые стихи в журнале «Октябрь», когда ей еще не было семнадцати.

Им восторгались Луи Арагон и Эльза Триоле, что открыло ему дорогу к европейскому признанию. Одна за другой выходили восторженные рецензии на его книги. Но Винокуров ухитрился избежать подневольности, связанной тогда с официальным признанием. Он из редчайших поэтов, печатавшихся при Сталине, у коих не было ни одного упоминания вождя.

Он был внешне покладистый и терпимый, но попробовал бы кто-нибудь уломать его потрафить власти. Он никогда не протестовал против режима, но глубоко его презирал. Как-то набросился на меня за то, что я написал протест против наших танков в Праге. «Неужели ты не понимаешь, как ты меня этим оскорбил?» – «Чем же?» – изумился я. «Да тем, что я думаю то же самое, что ты, но меня сотрут в порошок за это, а тебя нет. Тебе всё, как с гуся вода. Ты же их приучил к тому, что тебе всё дозволено…» Но через полчаса, утихнув, он попросил прощения: «Теперь ты понимаешь, почему тебя многие терпеть не могут? Ведь ты ведешь себя так, будто тебе это разрешено». – «Но ты же знаешь, что это неправда». – «Я-то знаю… и поэтому еще больше злюсь… и другие тоже…» – усмехнулся он.

Несмотря на кажущуюся приверженность к благоразумию, которое он не считал «позорным» в отличие от Маяковского, он умел и презирать – это был единственный вид его бунтарства и, может, самый бескомпромиссный.

Он не был поклонником революций, но понимал, что бывает миг, когда терпение у народа кончается. И я процитировал в «Братской ГЭС» винокуровское: «Авроры» залп! Встают с дрекольем села. Но это ж началось в минуту ту, Когда Радищев обшлагом камзола Утер слезу, увидев сироту».

У меня каждый раз подкатывают слезы, когда я слышу его простенькую – но какую! – песенку о «Сережке с Малой Бронной и Витьке с Моховой». Выше всего в жизни и в искусстве он ставил слезу. Непритворную. Горючую – слово-то какое!

«Мир разложил на части Пикассо. Он плоть содрал с вещей. Так бьют посуду! На дыбу мир! Скорей! На колесо! Повсюду щепки. Черепки повсюду!

Устал. Пошел гулять на полчаса. – Эх, что б еще? – Веселой полон злобой. Глядит: кафе. Зашел. Глядит: слеза, Слеза стекает… Разложи! Попробуй!»

* * *
Мы из столбов и толстых перекладин
За складом оборудовали зал.
Там Гамлета играл ефрейтор Дядин
И в муках руки кверху простирал.
А в жизни, помню, отзывался ротный
О нем как о сознательном бойце!
Он был степенный, краснощекий, плотный,
Со множеством веснушек на лице.
Бывало, выйдет, головой поникнет,
Как надо, руки скорбно сложит, но
Лишь только «быть или не быть?» воскликнет,
Всем почему-то делалось смешно.
Я Гамлетов на сцене видел многих,
Из тьмы кулис входивших в светлый круг, –
Печальных, громогласных, тонконогих…
Промолвят слово – все притихнут вдруг,
Сердца замрут, и задрожат бинокли…
У тех – и страсть, и сила, и игра!
Но с нашим вместе мерзли мы и мокли,
И запросто сидели у костра.
1947

Незабудки
В шинельке драной,
Без обуток
Я помню в поле мертвеца.
Толпа кровавых незабудок
Стояла около лица.
Мертвец лежал недвижно,
Глядя,
Как медлил коршун вдалеке…
И было выколото
«Надя»
На обескровленной руке.
1957

Она
Присядет есть,
кусочек половиня,
Прикрикнет: «Ешь!» Я сдался.
Произвол!
Она гремит кастрюлями, богиня.
Читает книжку.
Подметает пол.
Бредет босая,
в мой пиджак одета.
Она поет на кухне поутру.
Любовь? Да нет! Откуда?!
Вряд ли это!
А просто так:
уйдет – и я умру.
1965

Ложь
Об истине и не мечтая,
я жил среди родни, и сплошь
вокруг меня была простая,
но разъедающая ложь.
Со смаком врали, врали сладко.
Кто просто лгал, а кто втройне…
Но словно смутный сон, догадка
тоскливо брезжила во мне.
Я робок был, и слаб, и молод,
я брел ночами сквозь туман, –
весь в башнях, шпилях, трубах город
был как чудовищный обман.
Я брел в ботинках неуклюжих,
брел, сам с собою говоря…
И лживо отражалась в лужах
насквозь фальшивая заря.
1972


Справка «НИ»

* * *
Я в отрочестве пил с фронтовиками
на равных, будто с ними вместе был
и цепкими цыпкастыми руками
наш красный флаг
в рейхстаг сквозь крышу вбил.

Меня красноармейская газета
направила собкором в Нюрнберг.
Командировку подписал Гудзенко,
Луконин меня обнял: «Не робеть!»

И вновь, глава кутил и бедокуров,
забыв семью, как разговор пустой,
идет мой друг, Евгений Винокуров,
из всех женатых самый холостой.

Какие у нас были Люды, Ляли!
И, как и подобает молодым,
мы друг у друга «гвоздики» стреляли,
гуляли так, что коромыслом дым!

Была одна девчонка сильной штучкой,
когда в траве густой у чьих-то дач
невозмутимо отшвырнула ручкой
на нас упавший волейбольный мяч.

Нас в письмах называл всегда «Два Жени»
один архиепископ в США.
Фронтовики, я ваше продолженье,
победой вашей и сейчас дыша.

Мои друзья родные, фронтовые,
когда-нибудь я к вам ко всем приду,
когда я нацелуюсь здесь, в России,
в каком-нибудь запущенном саду!

Евгений ЕВТУШЕНКО

"