Posted 11 февраля 2010,, 21:00

Published 11 февраля 2010,, 21:00

Modified 8 марта, 06:58

Updated 8 марта, 06:58

Не умеющий петь хором

Не умеющий петь хором

11 февраля 2010, 21:00
Андрей ВОЗНЕСЕНСКИЙ 1933, Москва

Настоящие стихи рождаются цельными отливками. У Андрея Вознесенского они неотдираемы от XX века:

Все прогрессы –

реакционны,

если рушится человек.

Или:

Умеют хором журавли.

Но лебедь не умеет хором.

Наши сверстники не стеснялись петь хором песни Великой Отечественной – они дарили нам, детям, чувство причастности к общему со взрослыми правому делу. Когда же после войны нас заставляли думать хором, нашлись те, кто охотно задалбливал навязанное, а забывал завещанное.

«Но лебедь не умеет хором», – написал поэт пронзительного дарования, худенький, с угловатыми лопатками. Я только раз видел его сильно выпившим, когда мы в компании с Витей Виноградовым, завотделом поэзии из «Литературки», праздновали в «Арагви» сенсационную публикацию «Мастеров». Андрею была не по душе такая российская общепринятость, как водка, делавшая его с одной рюмки милым, но расслабленным, вспыхивающим от любой пары красивых женских ног, попадавших в поле зрения. Он побаивался даже «Хванчкары» и только прикидывался, что пьет, прикрывая ладонью, обнимающей бокал, все тот же уровень вина. Андрей выбрал высшее опьянение – самой жизнью, чужими и своими стихами, земным шаром, но в полыхающем от самоупоения мозгу четкими продуманными штрихами дипломированного архитектора набрасывал эскиз собственного поведения, и поэтическая сумасшедшинка входила в этот эскиз как рациональный компонент, кстати, наравне с женщинами.

Эффекта узнаваемости при своем редчайшем метафорическом даре он добился легко, можно сказать, играючи, а это уже немало. Но гораздо выше узнаваемости авторского почерка узнаваемость близких всем человеческих чувств. Ведь главное в искусстве – это прорыв в чистую эмоцию. И у Вознесенского мне драгоценнее всего – его эмоциональные шедевры, в которых пульсируют беззащитные жилки, проступая сквозь ставшую прозрачной кожу страниц: «Осень в Сигулде», «Не тронь человека, деревце…», «Ты меня на рассвете разбудишь…», «Тишины хочу, тишины…». А бессмертный, рассудочно необъяснимый шедевр «Гойя»! Давайте будем честными и не постесняемся сказать нашему товарищу: это мировая классика, это навсегда и навезде. Жизнь подарила ему счастливую судьбу: он узнал радость признания. И хотя однажды на него обрушился шквал омерзительных оскорблений, но он, кусая до крови губы, выдержал и не позволил себе опустить руки.

Нас пытались поссорить. Я обратился к нему со стихами, воскресившими то раннее московское утро, когда мы вместе тряслись на трамвае, а подвыпившие ремонтники путали нас, называя его Евгением, а меня Андреем. Они почувствовали нашу неразрываемость лучше, чем критики. Андрей ответил мне тоже стихами, а потом – глубоко тронувшим меня поздравлением с днем рождения, где написал об этой неразрываемости, повторив мауглевский клич в джунглях: «Мы одной крови – ты и я».

В московском дворе он игрывал в футбол с таким же юным Андреем Тарковским, напевая, как и я на станции Зима: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!», хотя в этой стране и лебедям не очень-то вольно дышалось. В полуголодные годы по этим птицам беспощадно палили из малокалиберок. Убивали с прозаической целью: поджарить и обглодать до косточек, но сберечь хотя бы одно лебединое крылышко. Чтобы размазывать комбижир по сковороде, шипящей на примусе. Комбижиром, размазанным лебединым крылом, тогда пахли многие коммунальные кухни, как духами «Красная Москва» и «Белая сирень» – почти все женщины.

А самая грязная – политическая – кухня пахла крыльями убитых поэтов. Оба Андрея попытались сделать метафорические кино и поэзию самозащитой. Но зоркость охотничьих глаз цензуры обострялась по мере усложнения метафоричности. Опозорившись на «Докторе Живаго», идеологи затхлости продолжали упражняться, правда, несколько трусливей, на поэтах, художниках, режиссерах.

Одного Андрея выдавили за границу унизительной опекой над его фильмами. А другой Андрей за границей только побывал, но сумел написать Америку, как никто до него, – новоритменно, и новомысленно, и как потенциально могучего партнера России, если оба народа от конкурирующей амбициозности перейдут к объединенной заботе о будущем. Он сравнил наши страны с двумя огромными ладонями, обхватившими гениальную, но иногда преступно неразумную планету, как голову, которой надо задуматься, чтобы не погибнуть.

Шестидесятники возродили красоту звучащего свободолюбивого русского слова, выступая на площади Маяковского, в «Лужниках», а затем в крупнейших аудиториях Запада, включая переполненный нью-йоркский зал заседаний ООН, где мы с Андреем вместе читали стихи под музыку американского шестидесятника Пола Винтера. Имя Вознесенского неотделимо от этого прорыва из самоизоляции к мировой культуре. Но едва мы возвращались домой, как начинались обвинения в «абстрактном гуманизме», в «заигрывании с врагами». Андрея донимали тем, что его «обожает ЦРУ». Тогда он написал стихотворение «Я обвиняюсь», где были такие строки: «Вознесенский, агент ЦРУ, / притаившийся тихою сапой. / Я преступную связь признаю / с Тухачевским, агентом гестапо. // Подхватив эстафету времен, / я на явку ходил к Мейерхольду, / вел меня по сибирскому холоду / Заболоцкий, японский шпион».

В Москве-матушке всё слишком долго оставалось коммунальным – и кухни, и квартиры, и психология. Здесь чудодейственно сохранялся только один частный особняк, похожий на башню независимости. Его построил архитектор Константин Мельников в Кривоарбатском переулке, где жил мой отец. До середины 50-х в столице строили мало. Но будущие здания, на зависть Ле Корбюзье и Фрэнку Ллойду Райту, наплывали во снах юного студента, приходившего в непозволительный восторг от пожара в Архитектурном институте, когда в его воображении наконец-то сгорали навсегда «Коровники в амурах, Райклубы в рококо». Ему суждено было стать архитектором новаторского русского стиха, и его поэзия, сначала непривычная для глаза, стала привычной частью московского пейзажного своеобразия, как дом Мельникова. Со сцены Политехнического Вознесенский закидал Москву ошеломляющими метафорами, объединяя далекие времена. Он, например, жгуче осовременил Петра: «По лицу проносятся очи, Как буксующий мотоцикл». А над ним издевались, да еще примитивно: «Разве были при Петре мотоциклы?!»

В поэтической архитектуре Вознесенского, несмотря на его ученическое хождение к Борису Пастернаку, гораздо более заметны смешанные влияния Велимира Хлебникова, Владимира Маяковского, Марины Цветаевой, Алексея Крученых, Василия Каменского, Семена Кирсанова, Николая Глазкова, обэриутов, лубка, причети…

Шестидесятники учились друг у друга, вырабатывая не только поэтику, но и свой кодекс чести: восстанавливали милосердие и право на правду. Конечно, у нас было много слабостей и оскользей. Но в истории, наряду с подписями под нашими лучшими стихами, останутся и наши подписи в защиту тех, кто воскресил само понятие «права человека».

Узнав о том, что Вознесенский болеет, мои оклахомские студенты послали ему свои сочинения о его стихах. Брайан Хаас, ставший одним из лучших хард-роковых импровизаторов США, еще на первом курсе выбрал для исполнения на вечере в Талсе «Гойю» Вознесенского.

– Гениальные стихи. У меня от них мурашки! – признался Брайан, а затем с присущей американцам безмятежностью спросил: – А что это за парень – Гойя?

На следующий день я увидел Брайана с огромной монографией о Гойе под мышкой.

И Гойя, и Вознесенский продолжаются.

***

Можно и не быть поэтом,
но нельзя терпеть, пойми,
как кричит полоска света,
прищемленная дверьми!
1972

Молитва спринтера

Четырежды и пятерижды
молю, достигнув высоты:
«Жизнь, ниспошли мне передышку
дыхание перевести!»

Друзей своих опередивши,
я снова взвинчиваю темп,
чтоб выиграть для передышки
секунды две промежду тем.

Нет, не для славы чемпиона
мы вырвались на три версты,
а чтоб упасть освобожденно
в невытоптанные цветы!

Щека к щеке, как две машины,
мы с той же скоростью идем.
Движение неощутимо,
как будто замерли вдвоем.

Не думаю о пистолете,
не дезертирую в пути,
но разреши хоть раз в столетье
дыхание перевести!

1975

***

Поглядишь, как несметно
разрастается зло –

слава Богу, мы смертны,
не увидим всего.

Поглядишь, как несмелы
табунки васильков –
слава Богу, мы смертны,
не испортим всего.
1980

Автореквием

Памяти У.Б. Йейтса
Фрагмент
Дай, Господи, еще мне десять лет!
Воздвигну Храм. И возведу алтарь.
Так некогда просил другой поэт:
«Мне, Господи, еще десяток дай!»

Сквозь лай клевет,
оправданных вполне,
дай, Господи, еще лет десять мне.

За эти годы будешь Ты воспет.
Ты – органист, а я – Твоя педаль.
Мне, Господи, еще лет десять дай.
Ну что Тебе каких-то десять лет?

Я понял: жизнь прошла как бы вчерне,
несладко жил – но все же не в Чечне.
Червонец дай.
Не жмись, как вертухай!

Земля – для серафимов туалет.
И женщина – жемчужина в дерьме.
Будь я – Господь, а Ты, Господь, – поэт,
я б дал тебе сколько угодно лет.
2002


Две красные повязки

Было время евтушенковское.
Сохли девушки с тоски.
Иностранный атташе искал
хоть билетик в «Лужники».

Было время вознесенское –
треугольных сочных груш,
нечто новое, вселенское
ищущих друг друга душ.

И когда всё это вваливалось
под бесстрашное «авось»,
чья-то бдительность удваивалась,
чтоб «авось» не удалось.

По Москве тогда пружинненько
с ножницами шли вокруг
комсомольские дружинники
как гроза для узких брюк.

И пришпилили под сказочки,
как нужны и мы стране,
свои красные повязочки
Вознесенскому и мне.

И уж где тут до духовности,
если не содрать никак
унизительность оковности
на повязанных руках.

И на нас глаза таращили
граждане со всех сторон,
будто жалко, ошарашенно
быть собой перестаем.

Шли мы, будто не помазанники
общим именем «поэт»,
ну а кровию повязанники
приблатненных мокрых лет.

А девчонка в рыжих локонах
разрыдалась от стыда,
будто нас обоих ловконько
подменили навсегда.

Но, навеки выбрав музыку
вместо мягоньких оков,
мы швырнули в урну мусорную
две повязки с рукавов.
Евгений ЕВТУШЕНКО

"