Posted 8 ноября 2007,, 21:00

Published 8 ноября 2007,, 21:00

Modified 8 марта, 08:22

Updated 8 марта, 08:22

Печатавший стихи на нотной бумаге

Печатавший стихи на нотной бумаге

8 ноября 2007, 21:00
Борис БОЖНЕВ (1898, Ревель – 1969, Марсель)

Да, представьте себе, был такой поэт, и у него выходили книги тиражом в сто экземпляров, не больше, давно сделавшиеся коллекционными. Они печатались в парижской типографии одного чудака, коему доставляло удовольствие по заказу другого чудака создавать библиографические редкости на нотной бумаге, а также на обоях и салфетках, да еще и воспроизводя стихи старым, елизаветинским шрифтом. Признаюсь, никогда не держал ни одной из них в руках. А узнал Божнева из его посмертного двухтомника, изданного в 1987–1989 годах в Беркли благодаря стараниям, я бы сказал, археолога русской поэзии Лазаря Флейшмана, работающего в Русском фонде Стэнфордского университета.

Собирались сведения о Божневе нелегко. Он не то что был человеком-невидимкой, но шапку-невидимку всегда прятал за пазухой и, когда ему всё вокруг надоедало, надевал ее – и был таков! Флейшман, потративший немало сил на составление биографии Божнева, признается: «Ближайшие друзья теряли его следы на долгие годы; он так же внезапно объявлялся, как необъяснимо исчезал с их горизонта. Он не любил представлять своих знакомых друг другу; многие из них не догадывались, что Божнев – их общий приятель. Они ничего не знали о его семейной, домашней жизни, о том, женат он или нет; до-эмигрантское его прошлое было для них окутано тайной».

Это прошлое стало проступать лишь после кончины поэта. Он родился в семье провинциального преподавателя истории и литературы, но через год семья перебрались в Петербург, где отец вскоре скончался. После второго брака матери Борис был усыновлен ее мужем – Борисом Гершуном, двоюродным братом видного эсера Григория Гершуни.

Будущий поэт брал уроки музыки, но, когда родители во время Гражданской войны отправили его в Париж продолжать учебу, он сумел устроиться только переписчиком нот в музыкальном магазине. Он и стихи стал записывать на нотной бумаге, отрываясь от копирования партитур, но продолжал слышать музыку, волнами переливающуюся из-под его пера в слова. Счастливы те, кто умеет читать ноты. Их душа может наполняться никем вокруг не слышимой музыкой. Может быть, Божнев был замкнут даже с близкими людьми, чтобы не разбивать произносимыми вслух словами то драгоценное, что сама музыка произносила в его душе?

В характере Божнева была странная несочетаемость – он то и дело с легкостью импровизационно слеплял литературно-художественные объединения, чтобы затем так же легко расстаться с ними. Он не любил застывших, раз и навсегда определившихся взаимоотношений с людьми. Он организовал русско-французскую группу с лихим названием «Через» (1923–1924). На ее вечере 29 апреля 1923 года, кроме него самого, читали стихи Поль Элюар, Тристан Тцара и другие будущие знаменитости. Выставили свои картины Робер и Соня Делоне, Фернан Леже, Ладо Гудиашвили, Борис Поплавский, который тогда ощущал себя прежде всего художником и упирался, когда его просили читать стихи. Но Божнев быстро потерял интерес к организаторской текучке, почувствовав, что она становится рутинной. Он то увлекался коллекционированием фривольных открыток, то писал пейзажи китайской тушью, то снимал экспериментальные фильмы вместе с Жаном Кокто. В поэзии, однако, он предпочитал несколько архаичную форму во времена ее судорожной ломки, но нежные ямбы дерзко наполнял запахами гниющих мусорных свалок или общественных окраинных писсуаров. Его пушкинские ритмы шелестели мягко, но от них исходил аромат бодлеровских цветов зла.

А за такой «душок» его, ну, никак не хотели признавать салонные блюстители чистоты внутри «парижской ноты». Божнев им напоминал чем-то литературного бомжа Александра Тинякова, воскресшего в новом эмигрантском обличии в дурно пахнущих носках среди крахмально-манжетной компании, хотя, если приглядеться, то манжеты кое-где были уже протерты. Шок вызвало, в частности, такое восьмистрочное стихотворение Божнева:

Стою в уборной… прислонясь к стене…

Закрыл глаза… Мне плохо… Обмираю…

О, смерть моя… Мы здесь наедине…

Но ты – чиста… Тебя не обмараю…



Я на сыром полу… очнулся вдруг…

А смерть… сидит…

под медною цепочкой…

И попирает… деревянный круг…

И рвет газеты… серые листочки…

Как стали топтать Божнева за эти стихи, такие невинные по сравнению с откровениями наших сегодняшних «экзистенциалистов», сующих читателей уже головой в проем этого деревянного круга (еще хорошо, если он есть). «Бессильная, больная, безликая розанщиновна, писсуарная поэзия, говоря стилем автора» (Е.А.Зноско-Боровский).

Но все-таки можно было бы заметить рядом и другие строки Божнева о смерти:

Только тем, кто страдает без друга,

Очень плохо, но слову поверьте –

Всем поможет простая услуга

Нелюбимой, но любящей смерти.

А ведь здесь, в последней строке – увы! – потрясающая правда, которую, как ни грустно, надо принять. Скольких людей от самых страшных мучений избавляет именно смерть.

Такая же тяжкая, но все-таки просветляющая правда – и в строках: «…И что никто, никто не будет сир, Увидя мир сквозь капли слез незрячих…»

Но находились и голоса, которые защищали Божнева: «Ведь для смерти нет пристойных и непристойных мест; она и здесь, в смрадном закутке, державит так же, как в палаццо, или на поле битвы, или среди цветов. А чем же не тема – поэт, расплачивающийся с жизнью там, где сорваны последние покровы какой бы то ни было поэзии. И он тычет нас, как тычут щенят, в самое грязное и позорное…» (Сергей Яблоновский).

Георгию Адамовичу не по душе пришлось даже название первой книги Божнева «Борьба за несуществованье» (Париж, 1925): «Это слишком надуманно и сложно, слишком отвлеченно и программно». При всем моем уважении к памяти Георгия Викторовича я с ним не согласен. В заглавии – точное самоопределение поэта.

Я вспоминаю, как один из моих учителей, Александр Межиров, упрекал мое поколение в том, что оно превратило поэзию в оружие борьбы за собственное существование. Он только не разглядел, что это была борьба за существование самой поэзии, а не просто за личное существование отдельно от нее. «Борьбу за несуществованье» у Божнева понимаю как «борьбу за несуществованье в стаде». Он, кстати, этого и добился. Не стал «одним из». Остался собой.

И еще хотел бы поспорить с одним суждением Адамовича о Борисе Божневе, которое незаслуженно приклеено к нему, хотя заимствовано Адамовичем из статьи Вячеслава Иванова о последователях Иннокентия Анненского.

Вот начало отклика на книгу стихов Божнева «Борьба за несуществованье»: «Всё, что он говорит, – говорит по-своему, и книга его, как всякая книга, написанная умело и искренно, открывает читателю новый мир. Мир этот печален и убог. Вячеслав Иванов назвал, кажется, последователей Анненского «скупыми нищими» жизни. Эти слова применимы к Божневу». Он был минималистом, но не скупым, а бережливым по отношению ко всему, что выпало ему в жизни, и поэтому-то не стал духовно нищим. Я запамятовал, кто метафорически тонко написал: «Есть у каждого матроса сундучок воспоминаний…» Ну, разве скупец мог с такой неподдельной искренностью исповедаться, как Божнев:

А я иду

с большим мешком добра,

Под тяжестью его

согнулись ребра,

И есть

в моем большом мешке дыра,

И сыпется добро,

и в руки добрых…

А поразительное по чистоте стихотворение «Чтоб стать ребенком, встану в темный угол…» невозможно было написать без бережливой щедрости души. Иногда это гораздо выше щедрости расшвыривательной.

К счастью, Адамович оговорился в самом конце своей статьи: «Но, конечно, есть люди, которые Божнева поймут с полуслова и, может быть, даже полюбят».

А ведь угадал Георгий Викторович! Божнева понял с полуслова один из самых желчных писателей русской эмиграции, не жаловавший даже Бориса Пастернака, – Владимир Набоков. Вот что он написал о следующей книге Божнева «Фонтан» (Париж, 1927), состоящей всего из восемнадцати восьмистиший: «В его стихах есть и мысль, и пение, и цельность. Некоторая извилистая неправильность фразы в ином восьмистишии создает своеобразное очарование, как бы передавая музыкально-воздушные повороты воды» (1928).

После одиночества ранней молодости Божнев встретился с приехавшей во Францию из Палестины его будущей женой – Эллой Каминер. Они жили в Кламаре под Парижем, где была русская община, и встречались с Н.А. Бердяевым, Алексеем Ремизовым. И все-таки даже там, в небольшом городке, Божнева время от времени «теряли» знакомые – он уединялся, уходил в себя. Очень немногие знали, что до конца дней у него хранился советский паспорт.

Во время немецкой оккупации Божнев с женой переехали в Марсель, где она чудом спаслась от облавы, а он – от неминуемого ареста. В сентябре 1944 года они просидели неделю в самодельной траншее под беспрерывным артобстрелом. Но, в сущности, в такой же самодельной траншее он провел всю жизнь – этот странный поэт, писавший и печатавший свои стихи на нотной бумаге.



* * *
Ребенок, ушибившись, плачет
И трет синеющий ушиб,
Но что удар смертельный значит
Для тех, кто столько раз погиб.

А мать ребенка утешает
И на руки его берет,
Но что же значит боль большая
Для тех, кто столько раз умрет…

* * *
Чтоб стать ребенком, встану в темный угол,
К сырой стене заплаканным лицом,
И буду думать с гневом и испугом –
За что наказан я, и чьим отцом…

Я своего отца почти не помню,
Увы, не он меня так наказал,
Но сделается вдруг мой угол темный
Светлей, чем солнцем озаренный зал,

И предо мной сквозь грязные обои
И неправдоподобные цветы
Вдруг просияет небо голубое
И спросит голос – сын мой, это ты…

И я скажу, бросаясь на колени, –
Да, это я, и я хочу, отец,
В сердечных и душевных преступленьях,
Во всем тебе сознаться, наконец…

И я сознаюсь… словно перед смертью…
О, грех один… О, как сознаться в нем…
Сознаюсь… И возрадуются черти…
И стыд глубоким обожжет огнем…

Но строго скажет добрый голос отчий –
На этот раз прощу тебе грехи,
За то, что с каждым днем светлей и кротче
Свидетельствуют о тебе стихи…

И будем долго говорить друг с другом,
И я пойму, что я любим отцом…
Чтоб стать ребенком, встану в темный угол,
К сырой стене заплаканным лицом.

* * *
И есть борьба за несуществованье,
За право не существовать – борьба…
О, неживое мертвое названье,
О, неживая мертвая судьба.

Существованье слабым не под силу,
И вот – борьба, чтоб не существовать…
Я побежден… Меня не подкосило
На не похолодевшую кровать.

* * *
А если Муза станет проституткой,
То всю неделю я, ожесточась,
Работать буду и не есть по суткам,
Чтобы в субботу к ней пойти на час…

Так каждый день, усталый от работы,
Я буду грязным приходить домой
И думать вслух: как долго до субботы,
Как мало платит мне хозяин мой…
* * *
«И мысль, и пение, и цельность…» –
Набоков как-то обронил,
и этой формулой, как церковь,
поэзию оборонил.

И мысль, и пение, и цельность
от бед спасали впереди,
как будто крестика нательность,
нагревшегося на груди.

И мысль, и пение, и цельность –
вот качеств трех триумвират,
тот, при каком, не обесценясь,
поэзии не умирать.

И мысль, и пение, и цельность
когда сольются до конца,
то разве может быть отдельность
нас от всеобщего Отца?

Лишь чистоты бессмертна ценность.
Не прогибательная лесть,
а мысль, и пение, и цельность
нам возвращают нашу честь.
Евгений ЕВТУШЕНКО

"