Posted 6 ноября 2008,, 21:00

Published 6 ноября 2008,, 21:00

Modified 8 марта, 07:55

Updated 8 марта, 07:55

Девочка с глазами взрослой матери

Девочка с глазами взрослой матери

6 ноября 2008, 21:00
Татьяна БЕК 1949, Москва – 2005, там же

Вот как я увидел в первый раз Таню Бек. В 1957 году в Дубовом зале ЦДЛ публично шельмовали первый антиноменклатурный роман «Не хлебом единым». Его автор Владимир Дудинцев, совсем не похожий на героя, маленький, лысенький, весь встопорщенный и ощеренный, прошел сквозь ад страшных отступлений пехоты, не защищенной разбомбленной на земле авиацией. Отец полудюжины детей и муж выносливой, как тягловая лошадь, училки, кормившей его, пока он писал этот роман, защищающий народных изобретателей, Дудинцев теперь героически, словно капитан Тушин, отбивался от литературных наемников, яростно клацая зубами. Уже было известно, что Константин Симонов, смело напечатавший дудинцевский роман в «Новом мире», признал это ошибкой под давлением «сверху».

Но Дудинцев не остался одинок. Его защищал Константин Паустовский – нежный акварелист, рычавший, аки лев. Затем на трибуну поднялся участник Гражданской войны, а во время Великой Отечественной ополченец, фронтовой журналист, автор знаменитой повести об обороне Москвы «Волоколамское шоссе» Александр Бек. За прекрасно уживавшуюся с его рискованностью неисправимую штатскость и рассеянность коллеги шутливо называли Бека: бравый солдат Бейк. Беку не давали говорить свои же братья-писатели, заглушая его ядовитыми выкриками и захлопывая, но он все-таки продавил эту звуковую стену недоброжелательства, подбежал к Дудинцеву и обнял его, извинительно пожимая плечами и совершенно по-детски растерянно улыбаясь.

Потом выступил и я, еще студент Литинститута, прочитав стихотворение «Артиллерия бьет по своим» Александра Межирова, но, чтобы не подвести автора, сказал, что это стихотворение было найдено в планшете убитого под Сталинградом лейтенанта. Оно как нельзя точно подходило к тому, что творилось в зале.

Когда мы трое, отнюдь не по сговору, а по душевному порыву защищавшие Дудинцева, пошли к выходу, перед нами испуганно расступились писатели – и подсыпавшие криками хворост в костер, и просто помалкивавшие, чтобы самим в огонь не угодить. Мы вышли на тогдашнюю улицу Воровского, где Александра Альфредовича Бека ждала его изволновавшаяся жена и соавтор Наталия Всеволодовна Лойко, держа за руку высокую девочку в лыжной вязаной шапочке, с серьезными не по возрасту глазами, не дочерними, а материнскими. Это и была Таня. Тогда ей было лет восемь, но она уже многое понимала. Она бросилась к отцу на шею: «Пап, они тебе ничего плохого не сделали?» Видно было, как она его любит и жалеет.

Здесь, в стороне от ЦДЛ, некоторые коллеги стали к нам подходить и благодарили за «гражданскую смелость». Бек шепнул мне, чтобы никто из посторонних не услышал: «А я знаю, чье это стихотворение. Саша у нас дома его читал. И Тане оно понравилось – она у нас тоже стихи пишет».

Когда мы прощались, у автора «Волоколамского шоссе» дрожала рука.

Я вспомнил эту фразу, когда увидел отклик Татьяны Бек на 80-летие Межирова, который еще смог прочесть его в заокеанье. Она благодарно процитировала именно это стихотворение, ибо когда-то оно защитило стольких «своих», в их числе ее отца, по которым безжалостно била наша собственная идеологическая артиллерия. Она сумела вложить в одну фразу своего поздравления точную формулу всего того, что произошло с Межировым как поэтом и просто человеком: «А пафос знаменитого стихотворения «Коммунисты, вперед!» (написанного, подчеркнем, не на конъюнктурно обкомовском, а на гибельно фронтовом опыте) сменился жесткостью сатирических элегий и беспощадной поэтикой краха».

А вот Соломон Волков, который помог Д.Д. Шостаковичу, нашему исстрадавшемуся гению, избавиться от навязываемого ему официального образа и наконец-то открыть душу, которую он сам заслонял послушно подписываемыми им казенными письмами. Но кто помог Волкову открыть собственную душу и показать, что этот суперинтервьюер сам достоин быть интервьюируемым для книги о нем? Только Таня Бек.

Она удивительным образом нашла нечто общее – внутреннее спокойствие и величие – у Анны Ахматовой, носительницы невидимой, но угадываемой короны, и Ксюши Некрасовой, которая писала такие записки: «Эвгеша, сиводне не приду».

Смысл профессии поэта Таня понимала так: «Столько мыкаться, маяться, злиться, Чтобы взять и понять наяву: Я люблю посторонние лица, Я какая ни есть, а сестрица Всем живущим – и этим живу».

Да вот не оказалась она самой себе любящей сестрицей. Сама себя изнуряла мыслями о собственной некрасивости. Как только она не наобзывала саму себя: «Я безобразной стала: Бог не дал мне Ни нежности, ни желчности сполна»; «Я сама виновата, сама, Что душа точно сад в паутине… Ну, чего тебе надо, лахудра, Вместо хлеба жующая жмых?»

Она, к несчастью, не понимала, что обладает той красотой, о которой писал Николай Заболоцкий: «А если это так, то что есть красота…»

Но почему я, когда она была жива и так мучилась, не посвятил ей ни одного стихотворения? Нас толкнуло к взаимоотдалению лишь то, что жестокая завистливая тусовка втянула ее в подписание письма, смехотворно обвинявшего меня в том, что я использовал служебное положение одного из сопредседателей Союза писателей в личных целях, хотя я заранее отказался и от зарплаты, и от машины. Возможно, они сочли это ущемлением собственных будущих прав. Она сказала мне, что если там появилась ее подпись, то без ее ведома. Но публично отказаться от подписи так и не смогла – ей бы не простили. Как горька была такая размолвка перед лицом смерти, которая рано или поздно разлучает нас!

Перечитываю стихи Тани Бек – всё той же девочки, так любившей своего папу, и думаю о том, что не случайно она чаще всего искала ответного чувства у людей значительно старше себя – это была ностальгия по отцу. А когда это происходило с ровесниками или с теми, кто помоложе, они многого в ней просто-напросто не понимали, а она слишком быстро разгадывала их. Любовь была у нее чаще всего только учительная, изнуряющая – «с обязательной примесью боли». «Не плачь, мой братец, это в духе Любви – синонима разрухи». А какое страшное стихотворение, где какой-то бывший ее мужчина ломится к ней ночью, как будто она – его собственность!

Жизнь подкидывала ей то одно, то другое испытание. Надо же было ввергнуться в такое одиночество, чтобы перейти на почти скулящий вой: «Ох, ты, время лиходеево! Выморочная сторонка! Ни посаженного дерева, Ни родного ребятенка»; «Я проклята. Я одинока. Я лампу гашу на столе»; «Я несчастна, как дети детдома. Навещали меня – не забрали». Но какая отвага в этой ныне такой редкостной в поэзии отчаянной исповедальности.

Не случайно у Тани в подростковом возрасте любимыми поэтами были такие вроде бы несовпаденцы, как Борис Пастернак и Сергей Есенин, причем увлечение Есениным началось у нее с «Москвы кабацкой». Когда-то я написал: «…любой из нас хоть чуточку Есенин». Сейчас есенинское днем с огнем в молодых поэтах не сыщешь. А вот у Тани оно было.

Таня делала совершенно особые беседы с писателями, чувствуя, что все эти люди нуждаются в ее защите.

Но когда культивируешь есенинскую беззащитность, его покаянную окаянность, то кто же защитит тебя от тебя самой?

Даже собственной поэзии от нее досталось: «Ты дура-замухрышка, поэзия моя»; «Я – дерево, растущее на крыше. Я слабосильнее, кривее, ниже Обыкновенных, истинных».

Татьяна Бек была максималисткой, ей тяжко было смириться даже с необдуманной глупостью трех хороших поэтов, один из которых был ее другом, чью вину она слишком гиперболизировала. Думая, как бы заработать в тяжелые времена, они обратились к построившему себе памятник при жизни среднеазиатскому президенту с предложением перевести на русский язык и тем самым сделать известными всему миру его стихи – такое у него было царственное хобби. Лучше бы сказала им Таня с глазу на глаз пару теплых слов, авось и одумались бы, но ей показалось поучительней написать им что-то вроде открытого письма, пристыдить. А что там дальше пошло – писать рука не поднимается.

Затем началось самовнушение смерти как единственного спасения: «Земная жизнь твоя прошла, Кладоискательница-дура».

Танечка, постой, а как же ты сама обещала нам: «Я вас не оставлю. Поскольку Мне вас завещали».

У нее вдруг вкрадчиво появилась опасно успокаивающая мысль:

О, жизнь моя, о, смерть моя,

Меж вами нет границы!



И это тоже проглядели, не протянули ей вовремя руку те, кто сейчас пишет о ней воспоминания, в том числе и я.

Как деньги премий ни листай,

сколько тусовок – столько стай.

Все наказанье понесем.

Все виноваты мы во всем.



«Я буду честная старуха», – написала она. Старуха из нее уже никогда не получится. А настоящий поэт получился. Она снова стала той девочкой Таней не с дочерними, а материнскими глазами, которая когда-то бросилась на шею отца и спросила: «Пап, они тебе ничего плохого не сделали?»

* * *

В темном детстве
от старших в сторонке
Я читала, светлея лицом,
Эту сказку о гадком утенке
С торжествующим лживым концом.

Я считала, что я некрасива…
Только лучше считать – неточна:
Ведь прекрасна и грубая грива,
Если выразит лёт скакуна.

Ненавижу свою оболочку!
Понимаю, что,
как ни смотри,
видно черную зимнюю почку,
а не слабую зелень внутри.

* * *

Снова, снова снится папа
Вот уже который день…
Вечное пальто из драпа,
Длинное,
эпохи РАППа.
Я кричу: «Берет надень!»

Но глядят уже из Леты
Свёрлышки любимых глаз.
Нос картошкой. Сигареты.
«Изменяются портреты», –
Повторяю в черный час.

На морозе папа – холмик…
Я скажу
чужим
словам:
– Был он ёрник, и затворник,
И невесть чего поборник,
Но судить его – не вам!

* * *

Далеко за кустами жасмина
Юность темная, как мезозой, –
Где на все наши «вольно» и «смирно»
Отвечала я страшной грозой.

Так боялась вмешательства (то есть –
Посяганий, советов, облав).
Я не знала, что главная доблесть –
Сохраниться, с людьми не порвав.

* * *

Я буду старой, буду белой,
Глухой, нелепой, неумелой,
Дающей лишние советы…
Ну, словом, брошка и штиблеты.

А все-таки я буду сильной,
Глухой к обидам и двужильной –
Не на трибуне тары-бары,
А на бумаге мемуары.

Да! Независимо от моды
Я воссоздам все эти годы
Безжалостно, сердечно, сухо…
Я буду честная старуха.

* * *

Я надышалась, – и за мною выдох.
А до сих пор,
беспечна и смела,
Я плакала на ваших панихидах,
Но смерть во мне без просыпу спала.

Всё изменилось! На простые вещи,
По узкому шагая рубежу,
Не то, чтобы угрюмо и зловеще,
Но с ясностью прощальною гляжу.

Я не пройду дорогою окольной,
Не стану прятать здание в стогу,
Я мысль о смерти сделаю настольной,
Как лампу,
без которой не могу.


* * *

Ты уходишь, Таня Бек,
к папочке да в лапочки –
в тот же чистый-чистый снег
в той же лыжной шапочке.

И, как пьяная беда,
из паскудства, зависти
кто-то ломится туда,
где ты оказалася.

Там, у неба на краю,
ждут, такие милые,
мать приемную свою
дети белокрылые.

Ты восходишь на крыльцо
там, где ждет всеведуще
Бог,
а у него лицо
Александр Альфредыча.

Евгений ЕВТУШЕНКО

"