Posted 5 апреля 2007,, 20:00

Published 5 апреля 2007,, 20:00

Modified 8 марта, 08:45

Updated 8 марта, 08:45

Унесший на себе ворота

Унесший на себе ворота

5 апреля 2007, 20:00
Людей, тиражируемых историей, предостаточно. Шкловский был человеком без копии. Если бы он написал только «Гамбургский счет» – само это название стало поговоркой, – он остался бы в литературе навсегда:

«Все борцы, когда борются, жулят и ложатся на лопатки по приказанию антрепренера.

Раз в году в гамбургском трактире собираются борцы.

Они борются при закрытых дверях и завешенных окнах.

Долго, некрасиво и тяжело.

Здесь устанавливаются истинные классы борцов, – чтобы не исхалтуриться.

Гамбургский счет необходим в литературе.

По гамбургскому счету – Серафимовича и Вересаева нет.

Они не доезжают до города.

В Гамбурге – Булгаков у ковра.

Бабель – легковес.

Горький – сомнителен (часто не в форме).

Хлебников был чемпион». (1928)

Шкловский обладал такой сгущенной силой образа, что, конечно, по природе своей был поэтом: «Хлебников был таким уютным человеком, что мог спать в спичечном коробке». Или: «При нас выпустили столько крови, что по ней могли бы ходить корабли».

Но он был рожден не только поэтом, или прозаиком, или критиком, а всеми ими вместе. И был Божьей милостью импровизатором. Его смолоду отполировано блистающая лысая голова, со всегдашним любопытством вертящаяся на короткой, налитой силой шее борца, была похожа на набалдашник из слоновой кости. Его взметающаяся над головой рука факира, ища мысли в воздухе, ныряла в кажущуюся пустоту, а когда опускалась, в ней уже трепыхался выхваченный неизвестно откуда бьющий крыльями образ. Так, на семинаре молодых писателей, где был и я, он долго ловил мысль-невидимку, даже несколько пугая страдальчески искаженным родовыми судорогами лицом, а когда все-таки конвульсивно

ухватил искомое, то гордо и яростно швыранул нам, как будто действительно родил его:

– Вот вы, молодые люди, спрашиваете меня о правилах создания шедевров. Шедевры потому и шедевры, что у них нет правил. Томас Карлейль говорил так: «Большой художник, как Самсон, уносит на своих плечах ворота, которыми его хотят запереть».

Я был юноша впечатлительный и запомнил это навсегда.

Шкловский жил по принципу взваливания запертых ворот на плечи.

Однако первый раз я увидел его живьем в самом жалком состоянии. Это было начало 53-го года, когда объявили об аресте «врачей-отравителей». Я только что был принят в Союз писателей и присутствовал на открытом партсобрании в ЦДЛ, где о сионистских пособниках в наших писательских рядах докладывал А. Софронов. Шкловский запоздал и, когда вошел, ища глазами, где бы присесть, явно не догадывался, что происходит. Сияя, как пончик, он раскланивался, жал кому-то руки. Тут-то Софронов и метнул в его сторону фразу, как казацкий аркан:

– А пусть нам расскажет Виктор Борисович, с кем он сидел вчера за столиком № 4 в ресторане «Арагви»!

И вдруг этот человек, который, улыбаясь во все зубы, несгибаемо выстаивал на эстраде под свист и улюлюканье вместе с футуристами, а на германском фронте продрался сквозь четыре ряда проволочных заграждений под пулеметным огнем и получил за это георгиевский крест, растерялся как ребенок, засуетился и дрожащими губами стал оправдываться:

– Я не мог быть вчера в «Арагви», потому что приехал сюда прямо с ленинградского поезда и пробыл в Ленинграде всю последнюю неделю…

Лет через тридцать, незадолго до смерти Шкловского, я фотографировал его в Переделкине. Он никогда не отличался ростом, а тут еще осел: тяжелая дубленка на плечах и высокая боярская шапка вдавливали его в землю. Но глаза по-прежнему искрили чем-то неисправимо опоязовским, формалистским, футуристическим. Мы разговорились. Я спросил у него с непозволительной бестактностью:

– Неужели вы прочли все 90 томов Толстого, когда писали его биографию?

Шкловский лукаво улыбнулся:

– За сорок томов ручаюсь…

Я не отставал:

– А в какой книге вы нашли у Томаса Карлейля эту цитату: «Большой художник, как Самсон…»?

– А что там дальше? – неожиданно заинтересовался он.

Я продолжил.

– Ну что же, может, это Карлейль, а может, кто-то другой, а может, я сам, – невозмутимо сказал он.

Такие мелочи его не смущали. Для Шкловского импровизация по поводу фактов была важней, чем сами факты. Да и как не импровизировать с детства, когда так скучно бывало в школе, дома, в гостях у родственников: «Жили испуганно и прятались от жизни. Тетя Надя говорила, гордо подымая седую голову:

– Я прожила жизнь, ни в ком не нуждаясь, и ни в чем не была замечена».

Это вовсе не горделивое цветаевское «Лермонтовым по Кавказу прокрасться, не затронув скал», а унизительное желание «не попадаться на глаза». Черта оседлости в крови. Да еще к еврейской крови приплелась немецкая. Как тут не начать импровизировать! В сознание мальчика вселилось поверье, что призраки возвращаются: сегодня призрак может быть добрым и свойским, а завтра – чужим, безжалостным, с кистенем погромщика. Значит, надо стать крепким: начать с наращиванья мускулов на руках, а потом – в голове, присоединиться к какой-нибудь силе, чтобы не быть одиноким. И чтобы все забыли, что ты сын еврея-выкреста, уездного учителя математики.

Отца когда-то бросила жена. Тогда он всадил кортик рукояткой в какой-то покрытый осклизлыми опятами пень и бросился на острие грудью. Но немножко промазал – кортик не задел сердца. Вот какие страсти бушевали в этом вроде бы тихом омуте. В затишной и зацвелой, но полной трагедиями провинциальной жизни развивался характер будущего героя повести В. Каверина «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове», готового к любым авантюрам, лишь бы вырваться из ржавого болота.

В 1913 году он уже примыкает к футуристам, выступает в знаменитой «Бродячей собаке», в 1914-м выпускает первую тоненькую, но не прошедшую незамеченной книжку «Воскрешение слова», в 1915-м печатает в одном альманахе с Владимиром Маяковским и Велимиром Хлебниковым собственные два весьма любопытных стихотворения. В феврале 1917-го выводит на Невский броневики из школы броневых шоферов, где был инструктором. Но дальше его дорога резко расходится с футуристами, о чем в поздней книге воспоминаний «Жили-были» (1964) застенчиво нет ни словечка. Он становится комиссаром Временного правительства. Потом вступает в правоэсеровский заговор против большевиков, бежит по льду Финского залива и оказывается в Берлине. Там он пишет знаменитую повесть «Zoo, или Письма не о любви» (1923) в соавторстве с сестрой Лили Брик, Эльзой Триоле, будущей женой французского поэта Луи Арагона. Вот какой был примерно диалог:

Он: «Если бы я имел второй костюм, то никогда не знал бы горя.

Придя домой, переодеться, подтянуться – достаточно, чтобы изменить себя.

Женщины пользуются этим несколько раз в день. Что бы вы ни говорили женщине, добивайтесь ответа сейчас же; иначе она примет горячую ванну, переменит платье, и всё нужно начинать говорить сначала».

Она: «Милый, родной. Не пиши мне о любви. Не надо. Я очень устала. У меня, как ты сам говорил, сбита холка. Нас разъединяет с тобой быт. Я не люблю тебя и не буду любить. Я боюсь твоей любви, ты когда-нибудь оскорбишь меня за то, что сейчас так любишь».

Он: «Ты говоришь: «Когда очень долго хочется какого-нибудь платья, то потом не стоит и покупать – как будто поносила и сносила наизусть».

Она: «Милый, сижу на твоем нелюбимом диване и чувствую, что очень хорошо, когда тепло, удобно и ничего не болит.

У всех вещей сдержанно-молчаливый вид хорошо воспитанных людей.

Цветы же прямо говорят: мы знаем, но не скажем, – а что они знают – неизвестно!

Куча книг, которые я могу читать и не читаю, телефон, в который я могу говорить и не говорю, рояль, на котором я могу играть и не играю, люди, с которыми я могу встречаться и не встречаюсь, и ты, которого я должна была бы любить и не люблю».

Он написал еще сильную книгу о своих метаниях во время гражданской войны – «Сентиментальное путешествие» (1923).

Сначала казалось, что он уже никогда не вернется на родину. Все-таки вернулся. После того, как он вернулся, казалось, что он уже ничего не напишет. Вот что умозаключил почти всегда точно предсказывающий Георгий Адамович после книги «Третья фабрика» (1926): «Ничего не осталось от былой бодрости Шкловского, от его задора и буйства. Похоже на начало конца, начало полного крушения».

Но и он ошибся, забыв, сколько непредсказуемой энергии было в характере такого борца, как Шкловский, который прошел бы по гамбургскому счету если не в чемпионы, то в призеры. Вообще без него в литературе было бы намного скучнее. Он завалил издательства своими историческими книгами, а киностудии – сценариями. Далеко не все его сочинения были на его высшем уровне. Но главное, что ему удалось сделать напоследок, – это талантливая, очень «шкловская» книга о Льве Толстом в серии «Жизнь замечательных людей».

Вот формула «несвободы» Толстого и его освобождения, по Шкловскому:

«В старой жизни человечества, в долгом его предутреннем сне, люди связывали друг друга собственностью, заборами, купчими, наследствами и свивальниками.

Толстой всю жизнь хотел освободиться; ему нужна была свобода.

Люди, которые его любили – жена, сыновья, другие родственники, знакомые, близкие, спеленывали его.

Он выкручивался из свивальников».

Шкловский имел право сказать о себе так, как сказал: «Никто нас не может сделать смешными, потому что мы знаем свою цену».

* * *

Шкловский…
Как выжил он под небесами,
полными тяжким расстрельным свинцом?
Разнонаправленными парусами
и разноликим лицом
был спасен.
Гений?
Притворщик?
Полуученый,
но среди стольких голов –
головей.
В суетной версии облегченной
маленький,
но хоть чуть-чуть Галилей?
Все мы внутри многоликей,
чем Янус,
и не понять, кто в нас полностью прав.
Всё перепуталось в нас,
всё спаялось.
Формулы нету,
что мы за сплав.
Все мы в свивальниках.
Все мы спешили.
Все мы у пропасти на краю.
Но никому нас не сделать смешными,
ибо мы знаем цену свою.
Разнонаправленными рывками
сам я живу,
не злодей никакой,
с неокровавленными руками,
но развожу ими –
кто я такой?
Евгений ЕВТУШЕНКО





* * *
В серое я одет, и в серые я обратился латы России.
И в воинский поезд с другими сажают меня, и плачут люди за мной.
То первое мне Россия дарит смертное свое целование.
И умирают русские как волки, а про волков сказано не то
у Аксакова, не то у Брема, что они умирают молча.
Это оттого, что из наших великих полей не вырвешь
своего крика и не замесишь нищей земли своей кровью.
И в окопах воду из-под седла пия, умирают русские,
как волки в ловчих ямах, молча.
И с ними я связан родиной и общим воинским строем.
<1915>

* * *
Напрасно наматывает автомобиль серые струи дороги
на серые шуршащие шины.
Нас с тобой накрепко связала-стянула тоска.
Если бы из усладной разлюби-травы найти нам напиток, –
мы бы выпили его пополам, как пьют брачную чашу.
Или заговор бы сказать на забвение, держа друг друга за руки.
Или в каменную бы тебя положить усыпив пещеру.
И тогда легко и просто расстались бы мы так, как
расходятся в море лодки с разнопоставленными парусами.
<1915>

"