Posted 3 декабря 2009,, 21:00
Published 3 декабря 2009,, 21:00
Modified 8 марта, 07:18
Updated 8 марта, 07:18
Стройный новехонький техник-лейтенант, появившийся в середине пятидесятых в нашем деревянном домике на Четвертой Мещанской, поразил меня тем, что сразу выложил:
– Как ты можешь с такими клас-
сными рифмами писать ниочёмщину? Это же всё равно, что из идеального дерева вместо скрипок делать скалки – тесто раскатывать! Тебе что, музыка важнее или тесто?
Образ мне понравился сразу и навсегда. А лейтенант без всякого перехода с нервно сбивчивой незащищенностью заговорил о нашей с ним общей вине. Выбирая, о чем писать, мы не слышим, как взывает к нам история России, которая, оставаясь сердобольной и гостеприимной, бывала такой жестокосердой к своему народу, как, может быть, ни одна другая страна. Жестокосердой к тем исполосованным помещичьими розгами крепостным, которые встретили Наполеона вилами и дрекольем, но потом снова были пхнуты на плохо замытые от прежней крови скамьи под те же самые розги. Жестокосердой к царю, давшему долгожданную волю крестьянам, но взорванному бомбой при восьмом покушении. Жестокосердой к советским крестьянам-солдатам, спасшим мир от фашизма и тут же прикованным беспаспортностью к своим нищим колхозам. Жестокосердой к поэтам – от избиваемого палками Василия Тредиаковского до замученного в лагере Осипа Мандельштама. Его обжигающе леденящие стихи о Сталине «Мы живем, под собою не чуя страны…», написанные, когда мне было чуть больше года, я впервые услышал именно от этого лейтенанта с пылающими гражданской истовостью глазами.
Хотя время было уже не сталинско-бериевское, он наговорил мне в день знакомства разных разностей лет этак на пяток. И сразу показался похожим на декабриста, только не петербургского, не великосветского, а какого-нибудь провинциального, скажем, черниговского, и я почти угадал.
Владимир Корнилов родился на Украине в семье инженеров-строителей и был лишен какой-либо лощености и надменности. У него просто-напросто не было для таких мелочей места в душе, как у всех настоящих русских интеллигентов, ибо душа была занята книгами и тем, что выше книг, – муками совести. Говорил да и писал он без закодированной метафоричности, прямиком. Но главным достоинством его стихов была внутренняя почти физически ощутимая необходимость высказаться о том, о чем душа изболелась, что накипело. А сейчас этой накипелости не чувствуется, всё больше холодноватое побулькиванье.
Его стихи – это напряженные, на разрыв аорты исповеди. А по его крепкой, шершавой прозе можно догадаться, что там многое биографично: «У нас была девчонка, Зойка Дубинская, дочка директора Госбанка. В третий класс она уже не пришла. Говорили, что ее отправили в детдом. И еще у некоторых в классе стали пропадать отцы. Врагов народа было пропасть. Каждый месяц в учебнике истории надо было зачеркивать фамилии и заклеивать портреты маршалов и народных комиссаров. Автора украинской мовы – Васютинского – с обложки бритвой соскабливали».
Однако тут проступает не только биография писателя, но и биография поколений, росших в государстве, державшемся на страхе.
Владимир Корнилов был одним из первых, старших шестидесятников, преодолевших этот страх, и одним из учителей этого преодоления для шестидесятников младших. Если его стиху порой не хватало легкой артистичной случайности, это с лихвой искупалось неслучайной нелегкостью выношенности, почти монашеской целомудренностью правды.
Он не принадлежал к тем поэтам, у которых за ветками не видно леса. Однако иногда доводил до безветочности свой стволовой стиль стиха. Зато в его стихах, благодаря отсутствию излишеств, всё было по делу. Он не писал о том, что умиротворяло, убаюкивало – да и было ли такое у него? – а только о том, что его терзало, устыжало, мучило неотвечаемостью на вопросы.
До армии он учился в Литинституте, откуда его трижды исключали как за «идейно-порочные» стихи, так и за прогулы. В 1957 году по нему с борта газеты «Советский флот» пальнул статейкой «Зарифмованная пошлость» некий капитан 1-го ранга: «Картина, нарисованная поэтом в первой же строфе, отталкивает своей грубостью и пошлостью – где-то на задворках, у штабеля дров курсант целует свою милую. Не так любят друг друга наши юноши и девушки». Нравственная брезгливость к подобному ханжескому поучительству, частенько маскирующему начальственный служебный развратец, перешла у Корнилова в правило: не быть, как они.
Его путь от знаменитого альманаха «Тарусские страницы», сразу попавшего под прицел Большого Брата, неизбежно вел к тем, кого называли диссидентами, кто на деле спасал нравственный престиж интеллигенции, а среди них самой светлой и крупной фигурой был академик А.Д. Сахаров. Великий физик, сделавший столько для обороны нашей родины, написал серьезную работу о мирном сосуществовании Запада и СССР. И направил ее сначала вовсе не за океан, а собственному правительству. Но ответом Сахарову стала унизительная слежка и отстранение от секретных научных исследований, а затем ссылка в Горький. И инакомыслие, и отстаивание прав человека, совершенно нормальные в нормальном обществе, у нас почему-то стали называть антипатриотизмом, да еще и злобным. Но ни в одном из обращений, взывающих к разуму и милосердию, подписанных Сахаровым, где рядом стала появляться и подпись Корнилова, не было даже намека на злобу – только забота о чести и достоинстве нашей страны и наших людей.
В беседе с Татьяной Бек он сказал: «Вот вы кого-то возненавидели и начали писать о нем стихотворение, – но удастся это стихотворение, лишь если на последней строчке вы полюбите и простите врага. Зло должно в недрах поэзии становиться добром. Как такое делается – всегда тайна».
Немало сделавший для рассвобождения России, Владимир Корнилов оказался во время перестройки единственным из поэтов, кто вместо восторженного присоединения к хору беспечных воспевателей свободы нашел в себе смелость сказать о свободе иначе:
Я ведь ждал ее тоже
Столько долгих годов,
Ждал до боли, до дрожи,
А пришла – не готов.
В том и была трагедия горбачевской перестройки, что большинство населения, включая самого ее инициатора, оказалось к свободе не-го-то-во. А признаться в этом хватило сил только одному из всех нас – Корнилову. Как никто, он понимал, что к чему. И если бы оказался на Сенатской, то был бы против того, чтобы на тот декабрьский снег упала хотя бы одна капля крови.
Не дай нам Бог снова превратиться в собственность государственную. Мы это проходили и знаем, чем всё кончилось. Государство должно стать нашей общей собственностью. Но наша совесть – это не частная собственность. Как, впрочем, и мы сами. И есть люди, которые становятся нашей совестью, когда мы оказываемся перед трудным нравственным выбором. От их глаз нельзя спрятаться, ибо они не вне нас, а внутри. Одним из таких людей для меня был и остается Владимир Корнилов. И не только для меня – он для многих был мерилом гражданского неравнодушия и совестливости, унаследованных от классической русской литературы, в которой и заключена наша национальная идея. Ее почему-то днем с огнем ищут, как будто она потерялась, а она сиротливо ждет на книжных полках – только руку протяни.
Видел я Володю и седобородым, но и тогда в нем проглядывал тот самый молоденький лейтенант, заявившийся в середине пятидесятых без звонка на Четвертую Мещанскую, чтобы сказать мне нечто важное, чего я никогда не забуду.
Сирень на Четвертой
Мещанской
Ах, как пахла сирень у крылечика
на Четвертой Мещанской у нас,
где одна белошвейка колечико
уронила, а я его спас.
А потом всю страну уронили мы,
и крылечко, и дряхлый наш дом,
где мы пили
с Володей Корниловым,
о бессмертье не зная своем.
Он сказал: «Злость –
всегда измельчание.
Хорошо, что из всех москвичей
ты не злишься на замечания
и не чувствуешь, что ничей…»
На поскрипывающих ступенечках
мы качались, как на корабле,
и не умничали, не степенничали,
были с будущим накоротке.
И вино, так помочь нам готовое
хоть сквозь стены
пройти напролом,
называлось туманно «Фруктовое»,
и сиренинки плавали в нем.
И нам брезжила демократия –
нечто вроде сирени сплошной,
но сумели потом измарать ее,
сделав
чуть ли не шмарой блатной.
Изнасиловали, посапывая,
ее в грязные лапы сгребя,
но учились мы жить по Сахарову,
с ним не соразмеряя себя.
Нами столькое было упущено
и допущено, что не к лицу.
Но возможно ли
выстроить будущее
по единственному образцу?
А вообще-то
никто не единственный,
и никто не возможен один.
Все мы –
части расколотой истины.
Если склеим ее – победим.
Редко
Родина сладким кормила меня,
выбирала слова погорчей.
Строг был вкус
у Володи Корнилова,
и не чувствовал я, что ничей.
Совесть наших друзей –
наша Родина.
В этой тесной, непресной семье
горько нежная жесткость
Володина,
отучала от скидки себе.
Жаль, что мы обеднели поэтами,
собирающимися при свечах,
с декабристскими эполетами,
проступающими на плечах.
Евгений ЕВТУШЕНКО
* * *
Будь мужчиной и молчи.
Будь, хоть не легко.
Горя словом не мельчи,
Хоть и велико.
Ткнись в подушку головой
И молчи, пока
Безнадежная любовь,
Как трава, горька.
Грозных молний не мечи,
Пей невкусный чай.
Будь мужчиной и молчи,
Тютчева читай.
1960
Гумилев
Три недели мытарились,
Что ни ночь, то допрос…
И ни врач, ни нотариус,
Напоследок – матрос.
Он вошел черным парусом,
Уведет в никуда…
Вон болтается маузер
Поперек живота.
Революция с «гидрою»
Расправляться велит,
И наука не хитрая,
Если схвачен пиит.
…Не отвел ты напраслину,
Словно знал наперед:
Будет год – руки за спину
Флотский тоже пойдет,
И запишут в изменники
Вскорости кого хошь,
И с лихвой современники
Страх узнают и дрожь.
…Вроде пулям не кланялись,
Но зато наобум
Распинались и каялись
На голгофах трибун,
И спивались, изверившись,
И не вывез авось…
И стрелялись, и вешались,
А тебе – не пришлось.
Царскосельскому Киплингу
Пофартило сберечь
Офицерскую выправку
И надменную речь.
…Ни болезни, ни старости,
Ни измены себе
Не изведал и в августе,
В двадцать первом, к стене
Встал, холодной испарины
Не стирая с чела,
От позора избавленный
Петроградской ЧК.
1967