Posted 2 ноября 2005,, 21:00

Published 2 ноября 2005,, 21:00

Modified 8 марта, 09:30

Updated 8 марта, 09:30

Уж лучше мат, чем диамат

Уж лучше мат, чем диамат

2 ноября 2005, 21:00
Иван Барков 1732, Сестрорецк (?) – 1768, Петербург

Борис Пастернак с горькой иронией отозвался о лжегусарской моде «на дне военщины» опохабивать «Облитый мукой облик женщины В руках поклонников Баркова». Это вовсе не означало, что те, кто читал Баркова, не ценили Пушкина. Мальчишеское ерничество и не только свободомыслие, но и молодеческое гульливое свободословие были свойственны и всему пушкинскому кругу, и ему самому. Это было знаком неприсоединения к ханжеству высшего света. Залихватский мат в устах высочайше образованных воспитанников Царскосельского лицея был паролем их демократизма, а экскурсии в краснофонарные дома считались признаком мужской полноценности. Помню, как я был шокирован, прочтя в одном из дружеских писем Пушкина довольно грубоватый комментарий к только что написанному чистейшему стихотворению о любви. Но, пожалуй, это была самозащита от насмешливости довольно саркастического адресата, который мог, чего доброго, издевнуться над сентиментальностью приятеля.

Во время дружеских пирушек Пушкин наверняка хохотал вместе со всеми, слушая стихи Баркова, но, протрезвев, уже не смеялся, а откровенно посмеивался: «Сегодня разреши свободу нам тисненья, Что завтра выдет в свет: Баркова сочиненья».

Он оказался прав – заодно с «Доктором Живаго», «Архипелагом ГУЛАГом», фальшивыми пушкинскими дневниками и пузатой «Библией секса» издатели ухватились за «срамные» барковские стихи. При этом сборник самого Баркова «Девичья игрушка» (1992) в серии «Русская потаенная литература» оказался даже скромнее, чем вышедший следом в той же серии сборник эротической поэзии XVIII – начала XX века «Под именем Баркова» (1994). Оно и понятно. Тот же Пушкин заметил: «Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова». Могло ли прийти в голову отцу будущего поэта, сестрорецкому дьячку, что имя его сына когда-то будет названо неудобоупоминаемым?

Иван Барков, проявивший немалые способности к языкам, сочинительству и каллиграфии, пять лет проучился в Александро-Невской духовной семинарии. При отборе семинаристов в Академический университет, где преподавание должно было вестись на латыни, Ломоносов, экзаменовавший Баркова, заключил, что тот «имеет острое понятие и латинский язык столько знает, что он профессорские лекции разуметь может». Со временем эта оценка нашла подтверждение в барковских переводах сатир Горация и басен Федра. Барков подготовил к изданию сатиры Кантемира и составил его жизнеописание. За участие в кутежах и дерзкие выходки был исключен из студентов, затем отстранен от письменных дел. Его били батогами, секли розгами, заковывали в кандалы. После того как он несколько недель не появлялся на службе, его разыскивали через полицию.

В феврале 1755 года Канцелярия Академии наук определяет Баркова копиистом к Ломоносову. В доме Ломоносова Барков перебеливает его «Опыт описания владения первых великих князей российских», «Российскую грамматику», второй том «Сочинений»… Для Ломоносова Барков переписывает «Повесть временных лет», перелагает в форме вопросов и ответов его «Краткий российский летописец». Поддерживает ломоносовский «Гимн бороде», направленный против Синода, своей сатирой: «Пронесся слух: хотят кого-то будто сжечь, Но время то прошло, чтоб наши мяса печь».

Через год после смерти Ломоносова и за два года до собственной смерти Барков был окончательно уволен из Академии наук. Как прожил эти два года, неизвестно. Биографы предполагают самоубийство, потому что имени Баркова нет в петербургских церковных книгах за 1766 – 1768 годы. Это должно значить, что его не отпевали, а так обходились именно с самоубийцами, которых и хоронили за кладбищенской оградой.

Поскольку авторство Баркова нередко основывается лишь на предании, с уверенностью отделить его стихи от стихов, приписываемых ему, удается далеко не всегда. Тем не менее знаменитую поэму о Луке – шедевр неприличия – связывать с именем Баркова нет никаких оснований. Она появилась на свет, пожалуй, лишь через век после смерти мнимого автора. Слишком уж невероятная языково-стилистическая пропасть между громоздко архаичными стихами, неоспоримо принадлежащими Баркову, и этим – ничего не скажешь! – звучащим почти современно нецензурным баловством безусловно крупного русского поэта. На уровень раскованной поэтики «Луки» в XVIII веке не мог вырваться никто, а в первой половине XIX века лишь Пушкин. Некоторые строфы как будто написаны легким пером подгулявшего забавляющегося лицеиста Сверчка: «Судьбою не был он балуем, И про него сказал бы я: Судьба его снабдила …., Не дав в придачу ни ...». По интонационно-ритмической конструкции это разительно напоминает: «Я знаю: век уж мой измерен; Но чтоб продлилась жизнь моя, Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я…» (Кстати, думаю, что импровизационная переделка Маяковским первой строчки на: «Я знаю: жребий мой измерен…» понравилась бы Александру Сергеичу, потому что его революционный потомок, желтым американским ботинком отбивающий ритм «Левого марша», небрежно откинул в сторону путающегося под ногами «ужа».)

Но принадлежность Пушкину «Луки» начисто отпадает хотя бы потому, что Пушкин никак не удержал бы его в секрете и охотно декламировал бы за жженкой близким друзьям. Можно догадаться, что Пушкин с некоторой ревностью относился к невиданной для того времени устной и рукописной распространенности барковской гулящей музы. «Лука», приписываемый Баркову молвой, может быть, обессмертил его имя, как «Золотой осел» – имя Апулея.

Но кто же из наших поэтов настолько лихо владел пушкинской поэтикой во второй половине XIX века, что его произведение могли приписать самому Пушкину? А вы попробуйте спросить в сегодняшней студенческой аудитории: кто автор слов романса «Средь шумного бала, случайно…»? И – бьюсь об заклад – больше половины студентов ответит: «Пушкин». Так что уши барковского «Золотого осла» – «Луки» торчали из-под бобровой шапки не у кого-нибудь, а у графа Алексея Константиновича Толстого, автора слов этого романса. Среди его современников не было никого, кто вослед Пушкину был так силен и в сатирической поэзии – вспомним его соавторство в создании Козьмы Пруткова или язвительно насмешливую «Историю государства Российского…». «Лука» – это не порнография, а сатира на порнографию.

Лучшего кандидата на авторство «Луки» нетути. А самоуважительный аристократизм графа не позволил ему признаться в своей многострочной шуточке, столь молниеносно разбежавшейся по всей ухабистой поверхности Руси-матушки. Ухабистость и разухабистость – родные сестры.

Для Карамзина в начале XIX века Барков уже принадлежит истории литературы, поэтому так важно свидетельство о том, что его стихи «хотя и никогда не были напечатаны, но редкому неизвестны». По Карамзину, «он есть русский Скаррон и любил одни карикатуры». «Рассказывают, – продолжал Карамзин, – что на вопрос Сумарокова: «Кто лучший поэт в России?» студент Барков имел смелость отвечать ему: «Первый – Ломоносов, а второй – я». У всякого свой талант: Барков родился, конечно, с дарованием; но должно заметить, что сей род остроумия не ведет к той славе, которая бывает целию и наградою истинного поэта».

Справедливости ради, надо сказать, что Барков был блистательно лингвистически талантлив и, безусловно, принадлежал к освободителям русского языка от пут архаичной литературщины и напыщенной великосветщины. К несчастью для составителя, «приличные» стихи Баркова не так сочны, не так красочны, как его «неприличные» стихи. Это особая поэзия, я бы сказал, «скабрезия». Пожалуй, если бы она была малодоступна, я бы включил ее лучшие образцы в эту антологию. Но «скабрезия» сейчас настолько угрожающе доступна, настолько агрессивно захлестнула мусорным потоком страницы газет, романов, поэтических книг, сцены театров и экраны, что становится так же насильно внедряемой, как некогда «социалистический реализм».

В 48-м году я возвратился из геолого-разведочной экспедиции в голодную Москву, где в магазинах не было ничего, за исключением крабовых консервов, которых никто тогда не ел, и советского шампанского, которого никто не пил. Я добирался из казахского пыльного городка Петропавловска на крыше железнодорожного вагона, где, привязавшись к вентилятору, сжимал кирзовыми сапогами бидон с топленым маслом, а восседал на мешке с конской копченой колбасой. Все эти сокровища я вез маме. На задней площадке трамвая я, захлебываясь, рассказывал ей о своих приключениях и вдруг увидел, что другие пассажиры постепенно отодвигаются от меня, а расширенные глаза мамы наливаются слезами.

– Что с тобой, мама? – спросил я.

– Ты даже не замечаешь, что всё время употребляешь… нелитературные выражения, – сказала она, уже не в силах удержать слез.

С той поры я не ругаюсь матом… Если по-честному, почти не ругаюсь и другим не советую. Иногда, когда припечет, срываюсь, все-таки стараясь не заходить дальше спасительного «японский бог», как герой одного из моих романов – Лыза. Признаемся, однако, что русский язык во всех проявлениях бывает метафорически сочен и остроумен.

Я приношу искренние извинения Ивану Баркову за то, что не решился представить его здесь наилучшим образом, дабы не соучаствовать в триумфе нынешней «скабрезии». Кто ищет, тот найдет искомое и без моих рекомендаций.



* * *
Иван Барков
жил без оков,
не вылезал из кабаков,
всё пропивал – до башмаков,
и уважал он русский мат,
поскольку так был мат крылат,
что не было крылатей
среди палат, полатей,
царей, ворей, и ямщиков,
и всех на свете языков.

Когда ты жизнью бит и мят,
что выручает?
Только мат.
Он, как портянок аромат,
родимый
и тем непобедимый.
Уж лучше мат,
чем диамат.
Уж лучше мат,
чем автомат
в пустыне нелюдимой.

А где сейчас Иван Барков?
Спит под каким из бугорков?
Он умер
да и был таков?
Он –
из бессмертных шутников,
взращенный в похабели,
как будто в колыбели,
и, как ответ для дураков, –
по всем заборам на Руси
в канавной вековой грязи,
в тени развесистейших клюкв –
его автограф из трех букв!

Евгений ЕВТУШЕНКО

"